– Ты знаешь, кто ты? Ты – живая вода, ты – мой кислород! Без тебя бы я умер.
В ночь на понедельник, 2 октября, совсем незадолго до переворота, Алиса Юльевна увидела сон: далеко-далеко в море висел корабль. Не плыл, а висел неподвижно и мягко мерцал, и был светло-серым, белёсым, как призрак. И мачты его, еле различимые в тумане, были похожи на тонкие проволочные ограждения, которые изгибаются вокруг кустов чёрно-красных и розовых роз на садовом газоне, что их не спасает, однако, от смерти, то мячиком стукнувшей по голове, то до крови разворотившей лопатой. Внутри отдалённого корабля Алиса Юльевна с изумлением увидела людей, которых хорошо знала в жизни и за которых особенно привыкла бояться. Таня стояла на палубе – весёлая, и Алиса Юльевна, пристально рассматривая её лицо и тихо удивляясь про себя, что корабль далеко, а видно при этом любую веснушку, заметила, что Таня весела даже как-то излишне и словно немного пьяна. На правой руке легкомысленной Тани сидел её мальчик, Илюша, кудрявый и розовый, как купидон. Покачивая толстого своего ребёнка, Таня всматривалась в призрачную воду и всё веселилась, хотя ничего, а вернее сказать, никого в воде этой не было. От такой непривычной весёлости Алисе Юльевне стало не по себе. Она испугалась, что наклонившаяся над бортом Таня случайно уронит Илюшу, и начала кричать, но Таня её не услышала и продолжала, с распущенными волосами своими, всё ниже клониться к воде и всё веселее смеяться. Алиса Юльевна перевела глаза влево и тут же увидела Дину, красавицу-девочку, которая поначалу не очень жаловала Танину гувернантку, пока не догадалась, что у тихой Алисы железный характер, и очень её полюбила за это. Теперь красавица-девочка лежала на палубе, залитая серой водою, и то ли дышала, а то ли и нет. Лицо её было румяным, живым, но странно, что Дина при этом не двигалась.
Алиса Юльевна вдруг поняла, что детки её – эти странные сестры с кудрявым младенцем в руках пьяной Таты – совсем не боятся, что скоро погибнут, и Тата от этого так веселится, от этого и наглоталась спиртного, а Дина лежит на полу, – им неважно: кричи не кричи, простирай к морю руки…
Внутри своего сна, а может быть, что и не сна, а виденья (настолько всё было отчётливым, ясным!), Алиса Юльевна попыталась открыть глаза, вернуться обратно в осеннее утро, в Москву, в свою комнату, но не получилось. Как будто бы ей приказали: запомни.
Море, во глубине которого висел призрачный корабль, начало быстро менять цвет, чернеть и местами краснеть, и корабль, такой невесомый и хрупкий на красном, спокойно и просто готовился к смерти. Вода, морщинистая, как кожа древнего животного с картинки в учебнике, обнимала его со всех сторон, она поднималась всё выше, доставала до самой палубы, и грохот её глубины – настойчивый, медленный, властный и громкий – почти заглушал Танин смех, лепет сына Илюши… Вдруг хищно, восторженно, неумолимо сверкнула холодная синяя молния, и тут же, сомкнув горизонт чёрным блеском, наставшая ночь или смерть – кто их знает? – над жёсткой водой приподнявши корабль, его осветила с таким обожаньем, с такою нездешней прощальной любовью, что даже Алиса во сне разрыдалась.
Всем известно, что Февральская революция в Москве прошла весьма тихо, почти и беззлобно. А главное: все ликовали. Ведь люди не требуют многого. Побольше прекрасных воззваний, побольше! И криков побольше, взволнованных криков. Всем хочется праздника и перемены, ведь жизнь, как посмотришь с холодным… С холодным? Откуда же, Господи, холода столько?
В октябре ни о какой тишине и речи не было. Кровопролитные уличные бои не обошлись без артиллерии, Кремль и Арбат были заняты юнкерами Александровского военного училища: защищали молодые орлы Временное правительство, дрались как могли. Как всё изменилось, однако! Как быстро! Весною сдавали экзамены, обсуждали образцы тканей для будущих френчей и кителей. Готовились к жизни, прекрасной до дрожи. И главное: шпоры. Чтоб с лёгоньким звоном. Ведь как будет сказано в стихотворенье? «И слаще всех песен пропетых мне этот исполненный сон, качание веток задетых и шпор твоих лёгонький звон…»
Лучшие, кстати, шпоры изготовляли в мастерской Савелова на Каменноостровском проспекте в Петербурге. Савелов, сердитый лицом человек с голубыми глазами, потратил всю жизнь, пока не нашёл такую пропорцию серебра и стали для колёсика, что шпора звучала почти колокольчиком. Зачем колокольчик? А как же? Вот лунная зимняя ночь. Тишина. Лечу к даме сердца, не чувствуя вьюги. Пришпорил коня. Снег блестит серебром. Взбегаю по лестнице. Шпоры запели. Ты слышишь их музыку? Ты меня ждёшь?
По звону-то и узнавали безумцев.
В подъезде одного из домов по Староконюшенному переулку стоял самовар, и дамы поили защитников чаем. Во всей Москве не было сахару, но был ещё мёд. От мёда и дам становилось теплее. У Никитских ворот несколько дней горели два больших здания. Никто не спешил их тушить. Пусть горят. К военному госпиталю, расположенному в доме на Большой Молчановке, днём и ночью на грузовиках подвозили раненых. Их стоны качало октябрьским ветром. Казалось, у стонов был цвет. Тёмно-бурый. Такой же, как мёртвые, бурые листья.
Доктор Лотосов сутки проводил в госпитале, спал два-три часа в своём кабинете и снова к столу: оперировать. Таня всю неделю не выходила из дому: у Илюши была корь. Обсыпанный сыпью, похожей на мелкие ягоды бузины, ребёнок капризничал, плакал, и Таня тревожилась. Телефон не работал, никакой связи с Александром Сергеевичем не было. Няня и Алиса знали о происходящем в городе гораздо больше, чем она, и няня утверждала, что это и есть конец света. Алиса Юльевна, смеясь и всхлипывая, пересказала Таниному отцу, как дворник сказал вслед двум спорившим господам, которые, жестикулируя и перебивая друг друга, кричали на весь Большой Воздвиженский:
– Нет, нет! И не спорьте! Наш долг, наша честь: довести страну до Учредительного собрания!
А дворник отплюнулся:
– И ведь до чего довели, сучьи дети!
Отец схватился за голову и захохотал. Глаза были красными и воспалёнными. Алиса обтёрла его голову мокрым полотенцем, сама принесла из кухни самовар, заварила чай, и он поцеловал у неё руку.
Потом убежал. Опять в отдалении где-то стреляли.
– Вот и помяните мои слова, – сказала няня, – нынче такие времена, что все с пистолетами будут ходить. Раньше в карманах платки носовые держали, табак, папиросы, а нынче одни пистолеты.
Сидели в столовой, едва тёплой: дров хватило только на то, чтобы протопить Илюшину комнату. Мама была в Финляндии, письма не доходили, Дина – в Италии с мужем. Последнее письмо её Тане пришло две недели назад, короткое:
– Не думала я, что стану предметом такого тяжёлого помешательства. Я бы, наверное, любила его, если бы не эта постоянная страсть ко мне, которая выражается то в гневе, а то в нескончаемых ласках. Мне тошно и то, и другое. Иногда я жалею его. И так сильно жалею, что чувствую себя одну во всём виноватой.
Скучаю по дому, тебе и Илюше.
Сестра твоя Дина.
К письму была приложена фотография: Дина в огромной чёрной с белым ободком шляпе, в белом широком платье сидела в плетёной качалке и очень печально смотрела прямо на Таню своими широко расставленными глазами. У самых её ног, прижавшись виском к худому, отчётливо проступающему под платьем колену, сидел Николай Михайлович Форгерер, отпустивший волосы почти до плеч, что совсем не шло ему и делало его старше. На губах Николая Михайловича бодрилась усмешечка, но выражение умных и тёмных глаз совсем не подходило к ней: взгляд был полон гнева, больной, вопрошающий.