– В субботу, – ответил Шатерников и исподлобья посмотрел на Таню.
– Недолго отдохнете… – пробормотал отец, опустив в чай золотисто-красный сморщенный абрикос из вазочки. – Могли бы еще задержаться…
– Нет, больше не мог бы. Я и так отпуск получил с трудом. Мне нужно сказать вам, Антон Валентинович…
– Раз нужно, скажите. – Отец впился в него глазами.
– Я был бы счастлив уже сейчас обвенчаться с Таней, – хрипло, запинаясь, сказал Шатерников. – Но я не разведен с женою, и поэтому…
– Выйди, пожалуйста, – негромко попросил отец Таню. – Нам лучше обсудить это без тебя, не обижайся.
Она поднялась, не глядя ни на отца, ни на Шатерникова, выбежала из столовой и, выбегая, чуть не упала, споткнулась о край завернувшегося ковра. Оба они посмотрели ей вслед.
– Я никаких пышных речей произносить не собираюсь, – сказал отец, и кровь медленно отлила от его лица. – Она – мой единственный ребенок, и я с самого ее рождения уяснил себе, что цель моей жизни одна: уберечь ее от страданий. Но видите? Человек предполагает, а Бог располагает. Ей девятнадцать лет, а на ее долю уже выпало… Сперва ее мать, теперь вы… А я ничего не могу. Зачем вы, простите меня, зная, в каких вы теперь обстоятельствах, взялись морочить ей голову? Ведь вы уедете, а ей с этим жить…
– Я не морочил ей голову, – тихо и тоже бледнея, ответил Шатерников. – Я очень хочу обвенчаться. Но нужен развод.
– Нужно еще, чтобы вы остались живы! А это – увы! – не в моей и не в вашей власти.
Он помолчал. Шатерников прикусил губу.
– Вы спрашиваете, – продолжал отец, – соглашусь ли я, чтобы моя дочь при условии вашего состоявшегося наконец развода и при другом, гораздо более важном условии, то есть если вы останетесь живы, соглашусь ли я на то, чтобы она стала вашей женою, так?
– Да, так.
– А я вам отвечу: у меня нет выбора. Потому что никто меня не спросил ни тогда, летом, ни сейчас. Я вашу братию, актеров, честно сказать, не очень жалую. Что это за дело такое для взрослого серьезного человека – всё время изображать кого-то другого? Так и от самого себя ничего не останется. Подождите! – Он слегка повысил голос, увидев, что Шатерников порывается что-то сказать. – Говорят, что из двух зол нужно выбирать меньшее, а я вам возражу, что не бывает меньшего или большего зла. Зло есть зло. Вы ждете моего ответа на ваше, так сказать, «предложение», которое вы, женатый человек и к тому же отбывающий в субботу на фронт, делаете моей дочери, не так ли? Меньшее зло – это ответить вам, что я согласен. Большее зло – попросить вас не попадаться мне на глаза и оставить мою дочь в покое.
Он вздохнул и обреченно развел руками. Шатерников молчал.
– Я вам отвечаю: согласен. Но вы должны знать, что, будь это в моей власти, я с удовольствием спустил бы вас с лестницы.
– Благодарю и на этом, – пробормотал Шатерников.
Отец быстро и остро посмотрел на него.
– Володя, голубчик, – вдруг совсем другим, испуганным, огорченным голосом сказал он. – Ведь страшно же мне за нее! А вам что, не страшно? Ведь если…
И не договорил, зажмурился. Шатерников поставил локти на колени и закрыл лицо обеими ладонями.
– Ну, вот. Услышали меня наконец, поняли, о чем речь, – тяжело выдохнул отец и, поднявшись, потрепал Шатерникова по низко опущенной голове. – Татьяна Антонна, пожалте-ка к нам! Давайте чай пить.
Шестое письмо Владимира Шатерникова:
Моя радость! Вот уже два дня, как я прибыл к себе на батарею. Ехал почти неделю. Мысли о тебе доходят до такой силы, что каждую ночь, во сне, по моему телу с грохотом и звоном текут какие-то словно горные реки. Сплю под этот грохот, просыпаюсь, опять проваливаюсь. Вижу тебя: как ты, сидя на полу, наклоняешь головку над моим чемоданом, как снимаешь и надеваешь колечко на средний палец левой руки, и я теперь знаю, что ты делаешь так всегда, когда волнуешься или боишься, что не можешь найти правильных слов. Неужели ты еще не догадалась о том, что мне иногда и вовсе не нужны никакие слова, что я угадываю и читаю твое сердце просто так? Даже когда мы молчим. Но особенно часто меня посещает другое: я вижу, как ты спускаешься ко мне по этой большой госпитальной лестнице, и твои глаза как будто отделяются ото всего остального и синевой своей – нет, не синевой, а своей особенной сиреневой голубизной – прожигают меня насквозь. Как я хочу поцеловать их!
Бог знает, когда мы увидимся. Не буду растравлять себя, а лучше напишу тебе, что и как обстоит теперь в моей ежедневной жизни. Хотел еще рассказать тебе, что в купе вместе со мной ехали два офицера. Прапорщик с лицом грузинского князя по фамилии Багратион, который возвращался из Москвы после недельного отпуска, полученного по случаю смерти матери, и молоденький корнет, едва оправившийся от ранения. Разговор начал вертеться вокруг женщин. Грузин сказал, что вся его жизнь – в жене Машеньке, и, пока не появилась Машенька, он не представлял себе, что такое любовь и считал всё женское население «пупсами», которые делятся на три разряда, как лошади по статьям: «чистокровные пупсы», «полупупсы» и «немного пупсы». Корнет же очень с ним спорил по поводу «чистокровных пупсов» и говорил, что «бабы – одно лишь несчастье» и вся его юная жизнь – прямое тому доказательство. Потом они попросили меня высказать свое мнение, но я уклонился, отделался какой-то шуткой. Даже и представить невозможно, что я, едущий сейчас на фронт, то есть туда, где меня могут убить и этим навсегда разлучить с тобой, – я буду обсуждать с ними каких-то «женщин»! Да какое мне дело до этих «женщин», если у меня есть ты, сомневаться в любви и чистоте которой так же нелепо и оскорбительно, как сомневаться в том, что каждый день восходит солнце.
До Киева ехать было не тяжело, но потом, уже в Галиции, начался просто ужас. Заночевать пришлось в Козлове, где возвращающиеся обратно в свои части раненые офицеры по несколько суток ждут навозные мужицкие телеги, потому что никакого другого сообщения нет. Забавную вещь расскажу тебе: вечером мне не спалось, в офицерской избе заснуть невозможно (холод, грязь, клопы!), и я накинул шинель, пошел побродить под свежим, молодым, совершенно рождественским снегом, который шел и быстро таял на бурых буграх. Вижу на пригорке огонь. Спросил у солдата, что это там такое. Он говорит: это цыгане, перебираются подальше от войны, остановились на ночлег, поставили свои палатки. Что с ними поделаешь? Я подошел к огню. Табор уже спал, только одна молоденькая лохматая цыганка, сидя совсем близко к костру, кормила грудью младенца. Я сел неподалеку и начал смотреть на нее, чувствуя, что сам вот-вот засну от ее монотонного гортанного напева и мягких ритмичных раскачиваний тела то в одну, то в другую сторону. Наконец она положила своего завернутого в тряпье младенца прямо на землю и предложила мне погадать. Я протянул ей руку. Говорит она очень быстро и словно бы про себя, но понять все-таки можно. Пальцы у нее липкие, должно быть, от молока, очень горячие и цепкие.
– Бери коня, иди домой, – залопотала она. – Огонь черный, ветер быстрый. Положут вот так, – она показала мне, как, повалившись немного набок. – Не оттуда добра ждешь.