Он перепрыгнул через лужу, поскользнулся и зачерпнул полные ботинки грязной воды.
– И обуви нет, – чуть ли не вслух простонал он. – Ботинок не купишь, носков не купишь… А я, идиот, прилетел! С Иваном Самборским флик-фляк репетировать…
По мнению Тани, Алисы Юльевны и самого доктора Лотосова, Дина вела себя из рук вон плохо. В первое же утро, как только Николай Михайлович, у которого не было в Москве ни жилья, ни работы, появился в их доме, Дина заявила, что вчера на репетиции «сорвала себе спину», поэтому будет ночевать одна в маленькой комнате на жесткой кровати, необходимой ей для лечения, а Николая Михайловича нужно устроить либо в бывшей угловой гостиной, которая стояла заброшенной, поскольку неэкономно отапливалась, либо в бывшем отцовском кабинете, которым он зимой не пользовался по той же причине.
Николай Михайлович только скрипнул зубами, но смирился, а Таня и Алиса Юльевна испуганно переглянулись. Несколько дней прошли тихо, но с напряжением внутри: все как будто чего-то выжидали. Николай Михайлович бегал по делам, заполнял анкеты, прописывался и получал продовольственные карточки. Дина тоже куда-то исчезала, возвращалась с блестящими, несчастливыми глазами, ярким румянцем, растрепанная, как всегда, и худая настолько, что доктор Лотосов сказал, что ее нужно срочно кормить отрубями. Отрубей было не достать, поэтому Дину оставили в покое: пускай себе тает, худеет и злится.
Она бродила вокруг Второго Дома Советов, куда не могла проникнуть без пропуска, в надежде, что он хотя бы выйдет на улицу. Но вместо него выходили ярко раскрашенные дамочки, уже по-весеннему нарядные, в узких пальто в талию, а также в только что вошедших в моду мужских черных шляпах и плотных, с ватными плечами, мужских пиджаках, придающих женщине в стране победившей революции решительный и суровый вид. Оглядываясь, прижимая портфели к животам, выходили плотные ответственные работники, всегда озабоченные, с бегающими и недовольными глазами; выскакивали детишки в сопровождении молоденьких нянек, пригнанных голодом в новую столицу и радостных, что им удалось уцелеть.
Его только не было! Засунув руки в карманы, она кружила и кружила, как птица вокруг чужого гнезда, и, как птица, готова была закричать во все горло, закаркать от боли на всю эту улицу, и стискивала зубы, и зажимала ладонью рвущееся из-под ребер сердце, прислонялась растрепанной золотой головой к холодным стволам, замирала.
Страшная эта мысль, которую она уже однажды поймала в душе и испугалась ее, как люди пугаются пожара, вдруг случившегося в доме, или бури, обрушившей крышу и обнажившей всю домашнюю утробу, подставившей жизнь ярко-черному небу, – мысль о том, что ей незачем жить, раз все так ужасно и так безысходно, – снова останавливалась поперек горла и перехватывала дыхание. Дина говорила себе, что у нее есть сестра и любимый племянник, есть даже работа, которая открывает перед нею большие творческие возможности, но твердая уверенность, что ни сестра, ни племянник, ни работа ничем ей сейчас не помогут, усиливала боль.
Интуиция подсказывала Дине Ивановне, что Барченко боится не только за нее, но (что на него непохоже) за себя самого, боится отвратительным и низким образом, что он нисколько не оценил того мужества, которое она проявила, честно рассказав ему, что подписала бумагу; и, главное, он, может быть, даже не уверен, что Дина не станет работать на этих! Стало быть, он предал, да, предал ее! Ничуть не меньше, чем мама, которая предала их всех. А ведь это ради него она осталась в Москве, изменила мужу и готова была на все что угодно. Да хоть на Тибет с ним пойти, хоть на Кольский, сидеть вместе с ним в этих льдах, грызть вонючие корни!..
Перед ее глазами вспыхнуло то время детства, когда они жили в Германии на водах. Ей было лет десять-одиннадцать, и отец вдруг начал кутить, проигрывать деньги, уезжал на несколько дней и оставлял их одних, а потом возвращался, смущенный, но словно бы гордый собою, своей независимостью от матери, молодцеватый, юношески стройный, с красивым, немного капризным лицом. А мать, которая в его отсутствие не выходила из своей комнаты, так что Дина была целиком брошена на попечение бонны, сухой и внимательной немки с прищуром зеленых, слезящихся глаз, – мать встречала его так, что Дине начинало казаться, что не было ни материнских рыданий по ночам, ни злых этих слов, которые она произносила, репетируя, что нужно сказать ему по возвращении. Сияя, мать бросалась на шею отцу, повисала на нем, и слезы ее уже были другими – счастливыми, бурными, словно потоки, повсюду текущие с гор.
Теперь Дина узнавала в той, прежней матери саму себя.
Приезд мужа был, конечно, большим испытанием. Она иногда говорила Тане, что очень жалеет Николая Михайловича и все время чувствует себя виноватой перед ним, но когда он – прямо с поезда, небритый, с испуганными глазами – неожиданно вошел к ней в комнату, где она почти всю ночь курила, одну папиросу за другой, и заснула только под утро, провалилась в тяжелые и безобразные сновидения, – когда он вошел, то всем существом своим, всем животом, она пожелала одного: чтобы это оказалось сном, и самым нелепым из всех, самым страшным!
С тех пор прошла пара недель. Тата уже несколько раз просила ее поговорить с Николаем Михайловичем, успокоить его, потому что сейчас ему некуда уйти, и все это гадко с ее стороны, и всем им за Дину неловко и стыдно; но Дина опускала глаза, отворачивалась, а однажды так цыкнула на сестру, что Тата схватилась за голову и убежала.
Ах, Господи! Что ей сейчас этот муж? Какое ей дело до этого мужа! О, хоть бы он вышел! Она поднимала голову к небу, шарила глазами в облаках и тучах, как будто надеясь найти его там, садилась на лавочку, обхватывала себя крест-накрест тонкими руками и сидела, слегка раскачиваясь, рассматривая узоры от тающей воды, трещины в асфальте, первых жуков, синевато блестевших в освободившейся от снега земле.
О, хоть бы он вышел!
На третью неделю этой муки Дина Ивановна Форгерер докурила последнюю папиросу в измятой пачке, стерла помаду со своих пухлых и, как говорили мужчины, «чарующих» губ, выбросила из сумки крошечную склянку с морфием, которую модно было всегда держать при себе и пользоваться ею в случае необходимости, потуже затянула пояс на тонкой, как у осы, талии и, проделав пешком все расстояние от Второго Дома Советов до Плющихи, бегом взлетела наверх, увидела сидящих в столовой за чаем сестру свою Таню, Алису и Николая Михайловича, подошла к сестре, обняла ее, чмокнула в прилизанный висок гувернантку и хрипло попросила Николая Михайловича уделить ей пару минут.
Николай Михайлович сдержанно и неторопливо встал, кашлянул, поправил шелковый галстук на шее и, сдерживая дрожь в руках и ногах, пошел за ней в бывшую детскую. Дина села на кровать и подняла к нему разгоряченное, сильно похудевшее лицо.
– Коля! – так же хрипло сказала она. – Ты только не возражай мне!
– Я и не собираюсь, – мягко ответил Николай Михайлович. – Тем более не понимая, в чем дело…
– Я полюбила другого человека и очень люблю его и сейчас, но он уже не существует в моей жизни. – Она запнулась на этих словах и залилась краской. – Я хотела спросить тебя: можешь ли ты простить мне это? То есть осталось ли в тебе сострадание ко мне… – Она опять запнулась. – Да, сострадание, чтобы простить меня и согласиться опять жить со мною, как раньше?