Уже наступила весна. Женщины скинули тёплые платки, от кос их запахло горячей картошкой. Простенькие красные стёклышки бус перекатывались по шее. Хотелось бы взять тебя за руку, женщина, пойти вместе к речке, и пусть там стемнеет, пусть еле заметные дымные звёзды нам светят своим понимающим светом. Несмотря на страшные слухи, ползущие по зазеленевшему городу, несмотря на тиф, который, оскалившись, перепрыгивал с одного горячего тела на другое, весны этой было так много, так сразу, и так засияли промытые краски, и вся эта зелень её молодая, и весь перламутр раскрывшихся почек, что этой весне ничего не мешало: ни тиф и ни слухи, ни смерть и ни слёзы, – она распалялась, как пляска, как песня, она становилась всё громче, всё жарче, и только одно: эти серые бабы своими ужасными серыми ртами, своим вечным страхом, своим разговором всё время пытались разрушить картину.
Часами они простаивали в очереди к тёмному окошку на Малой Лубянке, в котором маячило прыщеватое и немного голодное лицо дежурного, быстро отыскивающего в списке нужную фамилию и быстро кричавшего бабе в окошко: «Нет сведений. Дальше!» И снова: «Нет сведений!»
Эту очередь Нина Веденяпина выстаивала каждый день. Передачи не принимали, на вопросы не отвечали. Тогда она научилась разговаривать с собственным сердцем. Она вопрошала: «Он жив?» И слушала стук: «Да, он жив».
Она чувствовала, что мальчик жив, поскольку – умри он, исчезни отсюда, – ей сердце бы сразу об этом сказало.
Однажды у неё неожиданно приняли передачу. Потом ей вручили записку: «Дорогие мама и папа! Я жив, всё в порядке. Всего рассказать не могу, это письмо, конечно, прочтут прежде, чем оно попадёт в ваши руки. Я ещё не освобождён, но, может быть, даже и это случится. Если это случится, мне предстоит принять участие в одной научной экспедиции на Север, но я надеюсь, что до экспедиции мы непременно увидимся. Целую, люблю вас. Василий».
Сжимая записку в потном кулаке, она не бежала – летела домой, как на крыльях. Мимо неё, задевая за ресницы и цепляясь за её беретик, летел жёлтый свет, внизу были ручьи, и пахло землёй – да, землёй и свободой, – а в небе (она не глядела туда, боялась упасть и к тому ж торопилась!), а в небе сияло такое тепло, и так оно победоносно сияло, и так, только к ней обращаясь одной, оно подтверждало, что жив и вернётся.
Николай Михайлович Форгерер передал в Москву через дипломатическую почту не одно, а целых четыре письма своей очень юной жене Дине Форгерер, но не получил ответа. Тамара Карсавина, жена британского дипломата, уверяла, что письма, переданные через дипломатические каналы, не проверяются и доходят. И нет ничего проще, чем забросить ответ за ограду британского посольства – есть люди, которые знают, как это всё сделать, и с этими людьми Дину Форгерер давно должны были связать в Москве. Николай Михайлович не знал, что и думать. Она не возвращалась, и связи с ней не было. В газеты просочились слухи о том, что, кроме расстрелов, голода, доносов и дикой разрухи в деревне и в городе, кроме того, что на красный террор ответил такой же: кровавый, но белый, ЧК занято тем, чтобы утвердить на всей земле свою власть, и для этого в подвалах на Лубянке день и ночь работают подпольные лаборатории, подчиняющиеся самому Дзержинскому, где ставят опыты на приговорённых к смерти заключённых.
Ей нужно было бежать оттуда, ей нужно было спасаться, а она не только не отвечала на его письма, она, с этой дикой её красотой, с её этим голосом, детским и странным, и взглядом её исподлобья, и смехом, всегда неуместным, а главное: с полным неведеньем жизни, – она ведь жила прямо там! От Лубянки минут, скажем, сорок пешком, на машине – и вовсе пятнадцать, не больше, не больше!
Николай Михайлович начал ходить в церковь Святого Николая, самую старую церковь Берлина, где доктор богословия Вильгельм Вессель имел с ним беседы о жизни и смерти. Странным покоем наполнялось сердце Николая Михайловича Форгерера, когда тихий, с глазами приятного серого цвета, настоятель храма выходил к нему неслышными шагами. Он почти ничего не знал о горе Николая Михайловича, а Николай Михайлович совсем ничего не знал о страшном горе настоятеля Весселя, в доме которого подрастал сын Хорст, уже опалённый безумьем нацизма, стремительный, странно неистовый юноша, которому судьба уготовила участь штурмфюрера СА, нацистского активиста, поэта и автора гимна Национал-социалистической немецкой рабочей партии под пылким названием «Песнь Хорста Весселя». Ни сам отец, тихий настоятель храма, ни его русский прихожанин не знали, что Хорста Весселя, с сияющим взглядом подростка, объявят святым после смерти в тридцатом году – поскольку он умер от раны, героем, и песен своих не допел, так как умер! – и отец проведет остаток дней в еженощных молитвах, прося всех святых за безумного сына…
«Читайте пророков, – сказал доктор богословия Вильгельм Вессель своему прихожанину, русскому артисту Форгереру, – читайте пророков. Там ясно написано…»
Вернувшись из храма и протелефонировав Вере Каралли, его очень верному другу и нежной любовнице, что снова хандрит и не хочет обедать, Николай Михайлович открыл наугад и прочел:
И было ко мне слово Господне: Сын человеческий! Ты живёшь среди дома мятежного: у них есть глаза, чтобы видеть, и не видят, у них есть уши, чтобы слышать, и не слышат, потому что они – мятежный дом. Ты же, сын человеческий, изготовь себе нужное для переселения, и среди дня переселяйся пред глазами их, и переселяйся с места твоего в другое место пред глазами, и, может быть, они уразумеют, хотя они – дом мятежный. И вещи твои вынеси, как вещи нужные при переселении, днем, пред глазами их, и сам выйди вечером пред глазами их, как выходят для переселения. Пред глазами их проломай себе отверстие в стене…
(Иезекииль, глава 12)
Откуда ему было знать, что в эту минуту жена его Дина сидит на полу у ног грузного, лохматого человека в ослепительно-белой рубашке, по виду пришедшего из ресторана, немного хмельного и слишком свободного, поскольку он гладил её по затылку – (чужую жену, а не дочь и не внучку!), – и странный какой-то, загадочный перстень блестит на его указательном пальце? Грузный этот человек гладил её по затылку, а Дина смотрела, но не исподлобья, как часто смотрела, о нет, по-собачьи с ковра на его очень плотные губы.
– Ты хочешь о чём-то меня попросить, – сказал Алексей Валерьянович Барченко.
– Да, – прошептала Дина и вдруг поцеловала этот перстень.
– Ещё, – усмехнулся он и закрыл глаза. – Люблю твои прикосновения страшно…
Она покраснела и вскочила с пола.
– О чём попросить? – пробормотал он.
– О сыне любовника Таты, – твёрдо сказала она.
– О сыне любовника Таты, – повторил он. – Кого попросить?
– Не знаю. Дзержинского! Ты знаешь лучше.
– А в чём обвиняют?
Дина опять опустилась на ковёр и лбом прижалась к его коленям.
– Тата вчера первый раз вышла на улицу. К ней пришла Оля Волчанинова – она попросила, чтобы Оля пришла, боялась, одна не дойдёт. Они пошли в ту больницу, где работает его отец. Этого молодого человека. Тата сказала, что она его еле узнала, так он изменился. Он сам ничего толком не знает, а даже, может, боялся говорить при Волчаниновой. Он даже не знает не только за что, а где сына держат.