– Так вы что, тетя Лиза, за супружескую измену – горой?
– Я не за измену, Анька, дурында, я за чувства человеческие. Чувство душить нельзя, оно – как зверь в лесу. Ты его подстрелишь, оно отползет, все в крови, еле дышит, и давай раны зализывать! Залижет – и опять на тебя! Нет, тут шутки плохи. Я вот смотрю на идиоток этих, на подруг моих. Половина в могилах лежит – земля им пухом! А счастливой ни одной! Таню Бабанину помнишь, красавицу?
– Да у вас, тетя Лиза, все красавицы!
– Врешь, не все! Сонька Забегалина урод уродом, губки вот так сложит… – Смеется, показывает как. – Сложит губки, как будто у нее там сухарик спрятан, и давай лебезить! «Сю-сю, тю-тю…» А ведь лучше всех прожила!
– Почему?
– А потому что делала все правильно. На рожон не лезла. Все – тихой сапой, тихой сапой. На вторую неделю после свадьбы дураку своему изменять начала, а на людях – посмотришь: два голубя! И под ручку его, и за ручку, тьфу! Прости, господи, меня, грешную!
– Вот сами же и плюетесь!
– И плююсь! А только голову надо иметь – на свете жить! Я Косте своему ни разу даже мысленно не изменила! Так ведь то – Костя! Ни один мужик в подметки не годился!
* * *
Асеев ждал ее на углу Никитской, как всегда. Пойти было некуда. К себе она звала не часто, там умирала сестра. Бродили под руку по заснеженным аллеям. Он не обманывался насчет себя, знал, что с ним происходит. Белые сугробы были покрыты ледяной корочкой, редкие прохожие испуганно пробегали мимо. Никто не гулял так, как они, никто не останавливался, как они, посреди холода и снега, чтобы видеть глаза друг друга.
– Посмотрите на меня, Лиза, – сказал он, – вы верите мне?
– Кому же мне верить, кроме вас? – отозвалась она и крепче прижала к себе локтем его руку.
– Лиза, наверное, это безумие: в такое время, как сейчас, делать женщине предложение?
Она ахнула и открыла рот. Он наклонился, прижался к ее рту губами. Долго не отрывался, у нее остановилось дыхание.
– Лиза, – сказал он решительно, – я вас прошу: не отказывайте мне, давайте повенчаемся.
* * *
– А ты говоришь: трудно, страшно! Ничего не трудно, если любишь! Слава тебе, господи, сорок лет прожили.
– Не ссорились?
– Да что, я помню? Ну ссорились, какая разница? Поссорились, помирились. Главное: дышать не могли друг без друга. У меня вон писем его целая коробка! И каких писем! Кому показать – стыдно!
– Что, любовные?
– А какие же? Очень даже любовные. Мужик был – во! На большой палец!
– Как же вы Лиде сказали про предложение?
– Он сам сказал Николаю Васильевичу.
* * *
– Лидуша, – осторожно позвал Николай Васильевич, – спишь, милая?
– Коля! – Она резко села на постели – золотоголовый, кудрявый подросток с испуганными глазами. – Коля, я умру.
Николай Васильевич страдальчески сморщился.
– Брось, Лида, глупости. Скоро весна, начнешь выходить, солнышко тебя вылечит.
Она покачала головой, из огромных глаз выкатилось по слезинке.
– Мне Ольга вчера сказала, что в деревнях началось людоедство…
Он чуть не схватился за голову: сестры у него – дуры набитые! Ну как можно было Лиде сказать такое? Каким местом, дура, думала? Вслух произнес спокойно:
– Много чего говорят, Лидочка. Людоедство как таковое начаться не может, это патология единичного характера.
– Ну так вот, – прошептала она, – один единичный, второй единичный, третий… Вот и началось…
Николай Васильевич быстро, испуганно посмотрел на нее. Сидит на высоко подложенных подушках, вязаный платок на плечах, прозрачной рукой придерживает его у горла. Глаза почти черные, а на самом-то деле карие, с золотом… Куда все делось? Черными глазами поймала его взгляд.
– Коля!
– Что, милая?
– Береги Николку.
– Лида! Перестань!
– Нет, – настойчиво повторила она, – я тебя прошу: дай мне слово.
– Какое слово? – простонал он. – О чем слово?
– Когда меня не будет, – прошептала она, – дай мне слово, что ты не запьешь, не спустишь с него глаз и все сделаешь так, как если бы я была…
Голос ее сорвался, и она продолжала шепотом:
– Будешь молиться вместе с ним, приведешь к нему… – подняла глаза, – а я упрошу Царицу Небесную, чтобы…
Николай Васильевич перебил ее:
– Лида! Опомнись! Выздоровеешь, выберемся как-нибудь из этого кошмара, возьмем Николку домой, с божьей помощью…
– Вот! – вскрикнула она. – Вот! Сам говоришь: «с божьей помощью»! Коля, только ты меня прости…
Николай Васильевич стал на колени перед кроватью и вжал лицо в подушку.
– Прости меня, – прошептала она и расплакалась, – если можешь, конечно…
Николай Васильевич тут же взял себя в руки и встал:
– Я тебя давно простил, Лида. Наши счеты бог сведет. Не думай об этом.
– Как же? – слабо усмехнулась она. – Как не думать? Мне теперь кажется, что и я людоедка. Съела тебя, бедного…
– Да будет тебе: «съела»! Ты гляди: жирный какой! – Он быстро закатал рукав рубашки. – Кровь с молоком! Давай, милая, я тебе горчичники поставлю. Пойду воды нагрею. Потом чаю горячего выпьешь, пропотеешь как следует.
– Коля!
Он уже был в дверях, оглянулся.
– Что, милая?
– Дай мне слово… О Николке…
Как она изменилась. Силы небесные! И душевно и телесно. Телесно, впрочем, больше. Одни косточки. Ставишь горчичники – лопатки выпирают, как у детей. Грудь похудела, личико обтянуто кожей, под глазами синева. Николай Васильевич заваривал чай. Только для нее, только Лидочке, из старых запасов, они с Лизеттой кипятком обойдутся. Щеки, усы, борода у него были мокрыми от слез, не замечал, не стряхивал.
Куда «этот» делся? Посмотрел бы сейчас на ее тело прозрачное, на лицо с запавшими висками! Небось бы вздрогнул! Не такую соблазнял, не такую в Париж катал! Николая Васильевича передернуло от ненависти. «Ему» не прощу. Не дай бог когда встретиться! Опять оно хлынет изнутри – боль с остервенением. Тут уж ничего не поделаешь. Но она, она, Лида! Даже Николка не вызывает того мучительного обожания, того трепета – где слова-то найти? – как она, ее измученная плоть, которую она боится открывать и показывать – до того изменилась!
Милая моя… Лиза ее упрашивает: «Лидуша, дай я тебе помыться помогу! Впусти меня!» Ни за что. Голос тихий, слабенький: «Я сама, не надо». Стесняется того, как они за ней ухаживают, краснеет, переживает. Прошлой ночью вдруг началась рвота. Выворачивало. Печень, судя по всему. Держал тазик перед ней, она давилась, рвало одной желчью.