Так у Яськи появился отчим, которого велено было именовать тятькой.
Отчим притворялся добрым, приносил карамельки в кулечке и однажды подарил куклу с волосами из пакли, что вовсе было роскошью. Однако Яшке он не нравился, а Яська брату доверяла.
И на сей раз он не ошибся.
Стоило жениху стать мужем, как исчезли и конфеты, и слова ласковые. Супружницу свою он побил на второй день совместной жизни за лень и еще потому, что она, шалавища этакая, соседу улыбалась, небось ко греху склоняла… матушка побои вынесла покорно, будто бы так оно и надобно было.
И Яшке мешаться запретила.
— Женщине надобна крепкая рука, — проговорила она, прижимая к боку распаренную картошку. — А не то Хельм сведет ее с пути истинного…
Крепкая рука отчима распространялась не только на жену.
Больше всего доставалось Яшке, когда за шалости, до которых он был неуемен, когда за язык острый, когда за взгляд, чересчур уж наглый, а когда и просто так. И ежели поначалу бил он с оглядкою, явно опасаясь, что женино терпение лопнет и доведет до полицейской управы, где подобную методу воспитания вряд ли оценят, то, поняв, что терпение сие безгранично, потерял край.
— Как-то Яшка ему в сапоги дерьма коровьего кинул… дурной он, я говорила, что не надо, что хуже будет… только ж Яшка упертый. Если чего решил, то и сделает. Вот и… этот ногу сунул, а там… Крику было! Он за ремень схватился… был у него такой, широкий, из кожи толстой. Да еще с пряжечкою… от этой пряжечки по всему телу синяки узорчатые оставались… Тогда Яшку смертным боем… а тот, дурень, сбег бы… отсиделся б… нет, глядит в глаза и скалится… ни слезинки… и тем разом думали, что уже все… я кричала… по соседям побежала, потому как от мамки-то никакой помощи. Только плачет и богов поминает… Где эти боги?
Яська успокоилась. Почти.
О прошлом она говорила тихим голосом, и пальцы комкали край грязной рубахи, то дергали, то гладили, то вновь дергали, будто разорвать желала Яська сукно на малюсенькие клочки.
— Соседи его и остановили, припугнули, что ежели Яшку забьет, то точно на каторгу отправится. Он перепужался тогда. Не за Яшку, был бы радый, ежели б Яшка помер, а за каторгу. Медикуса кликнуть велел, заплатил… потом мамку этими деньгами попрекал все. Ей бы сказать, что деньги он с папкиного подворья взял, что у самого-то за душой только и было ремень этот да сапоги драные. Нет, молчала… всегда молчала… Но после того случая, как Яшка встал, так и сказал, что из дому уйдет.
— Сколько ему было?
— Четырнадцать… мне — девять. Будь я постарше, то с собою забрал бы, так он сказал… и забрал бы… а так… куда… тогда-то он еще меня не трогал. Ну как… когда затрещину отвесит, обзовет матерно, но я быстро приучилась не лезть… Настька, сестрица наша, та вовсе ласковой была, послушною… ее всегда примером ставили.
Яська вздохнула.
— Яшка с собою деньги прихватил… и ремень его, тот самый… ох, как он орал… побег в управу, заявление написал, что, дескать, обворовали его, последнее унесли… понимал, что ежель Яшку найдут, то тогда уже его на каторгу. И радовался даже. Мамку бил, а она терпела. Дите ему родила… Когда с животом ходила, тогда уже не трогал… не знаю, может, совесть проснулась, а может, забоялся, что Иржена такого душегубства не простит, но он же не мог уже, чтоб никого… и меня воспитывать взялся. Я ж с Яшкой похожая. Говорил, что выбьет дурную кровь… и каждый день… уже не ремнем, розгами. А мамка все про терпение…
Яська не знала, почему не ушла. Некуда было? Или боялась мамку оставить, которая после Яшкиного ухода как-то разом постарела, сникла, сделалась и вовсе тихою, будто бы тень. А волосы в ночь поседели, и тот, которого Яська от души ненавидела, называл мать старухой.
Она и верила, что стара уже. И больна. И проживет недолго… она бы с легкостью перешагнула порог, ежели бы не дочка новорожденная, которую нарекли Гражиной.
Этот дочку не любил. И злился. Сына требовал, наследника, да только не выходило. Верно, разгневалась Иржена, а может, решила, что этакую гнилую ветвь обрезать надобно, но ходила матушка пустоцветом, о чем тот не уставал напоминать…
Гражину отдали сестрам.
Так и росли.
Матушка преставилась, когда Яське пошел пятнадцатый год. Умерла тихо, сгорела в лихоманке, которую подхватила, босою по снегу пробежавшись. И Яська точно знала, кто виноват в этой смерти.
А соседи сочувствовали.
Остался мужик с тремя дочерьми, да две ко всему не родные, им, поди, женихов искать, приданое править… этот, знай себе, кивал, корчил скорбные мины.
Яська его ненавидела.
И сбежала бы, но… как бросить Настасью, что каждому слову этого урода верит? И Гражинку, совсем еще малую… никак… оставалось терпеть. Только однажды, когда этот за поучения взялся, схватила нож да полоснула по руке.
— Только попробуй, — сказала, глядя в ошалевшие глаза отчима. — На каторге сгнию, да только и ты жить не будешь.
Как ни странно, помогло.
Успокоился.
Он по-прежнему бывал мрачен, много пил, жаловался на жизненную несправедливость, впрочем не давая себе труда уточнять, в чем же состояла она. Ругался, не делая различий меж родною дочерью и приемышами. Но с кулаками лезть остерегался.
Трусом был.
Это Яська уже потом поняла, а тогда она почти поверила, что жизнь, быть может, и наладится. А что? Сопьется отчим, помрет, а хозяйство останется. Оно, хозяйство, еще крепкое. И хватит на троих…
Сваха появилась в доме весной.
Она была такой… Яське никогда прежде не случалось видеть подобных женщин. Местечковые, поселковые отличались или коровьей покорностью, прежде свойственной матушке, или же норовом столь скверным, что вязаться с ними остерегались что мужики, что лохматые цепные кобели… а эта… эта улыбалась.
Вот, пожалуй, что удивило Яську больше всего.
Чему улыбаться, ежели жизня такая, что ни вдохнуть, ни выдохнуть, а она… вошла шляхетною панной в платье лазоревом да с кружавчиками. На руках — перчатки, в руках — зонт полупрозрачный, легонький. И пусть немолода, но хороша собою до того, что аж отчим плечи расправил, глянул орлом.
Это ему-то казалось — орел, а на деле — петух общипанный.
Да только сваха ему подмигивала, и за стол себя усадить позволила, и с благодарностью приняла нехитрое угощение. А после, выставив на этот самый стол высокую стеклянную бутыль, сказала:
— Дело у меня есть к вам важное, Ихор Матвеич…
А он кивнул. Давно уж не обращались к нему этак, уважительно. И бутыль… знал Ихорка, сколько такие бутыли стоят, не один медень. И он-то сам не пробовал, но слыхал, будто бы самогон в них — и не самогон вовсе, а водица ключевая, сладкая. Пьется на раз, душу веселит… душа его настоятельно веселья требовала.
— Какое?
Он глядел, как сваха, полнотелая, румяная, что свежеиспеченный каравай, разливает городской самогон по стаканам. Себе на донышко плеснула, оно и верно, куда бабе больше, а ему — до краев налила.