Загудело.
Полыхнуло чужою силой. Злою силой. Такой, что раздавит Зигфрида, что муху… только он не муха. Он княжич… князь.
И отступаться не привык.
Клубилась тьма, ластилась к ногам, ложилась на плечи мягчайшим плащом.
— К ноге. — Зигфрид поставил ногу на ступени, и дом не посмел стряхнуть ее. Он чувствовал хозяина и всей сутью своей желал подчиниться ему. Приласкаться… но в то же время дурное, дареное нашептывало, что не след слушать этого человека.
Смять его.
Зигфрид шел.
Гостиная… и курительная комната… библиотека, оставшаяся нетронутой. Вязкая тишина второго этажа, где буря и та не слышна. Но слышны шаги за спиной. Скрип половиц. Зеркало, в которое глядеться не стоит, хотя та, что создала его, мертва. И со смертью ее многие создания получили волю.
Гостевые покои.
В них, казалось, сохранился аромат ее духов… и призраком памяти — отражение в зеркале. Зеркало Зигфрид обошел стороной. Он остановился посередине комнаты, прислушиваясь к дому… к месту. Тьма молчала. С ней случалось порой задумываться, а то и вовсе оставлять Зигфрида. И значит, эту загадку он должен был разрешить сам.
Эмилия… она пришла в дом…
Принесла.
Спрятала?
Что? Зигфрид коснулся гладкой поверхности секретера… пусто… и в стене… и под стеной… а вот камин… лето было. Конечно, лето. Розы цвели. Тепло. И камины закрывали каминными решетками, узорчатыми, за которыми выставляли горшочки с цветами. Экономка всегда ставила горшки ровненько, будто по заранее вычерченной линии. А тут вот сдвинуты были. И мирт пожелтел…
Зигфрид вытряхнул землю.
Пальцы разминали черные спекшиеся комки. Хрустели корни. И желтый волосяной червь шевелился в жалкой попытке ускользнуть.
Зигфрид подцепил его ногтями. Повертел перед носом. И раздавил.
— Так оно лучше…
Дом застонал. И стон этот, рожденный стенами, трубами каминными, ходами мышиными, обрушился на Зигфрида. Он проникал в кровь, и кровь закипала. Он выворачивал слабое тело наизнанку. Он… он заставлял плакать, хотя Зигфрид никогда не плакал.
Но вдруг навалилось все и сразу.
Эмилия…
…и дед, который застыл в круге, сжимая нити силы…
…стена, что вот-вот рухнет.
…тьма, не способная защитить.
…отец со щитом. Кровь идет из носа, из ушей, но он все одно стоит. И кажется, что не сойдет с места, даже если этот дом рухнет…
…бабушка… к счастью, она отбыла к подруге… а Зигфрид мог бы уйти… отец говорил, чтобы Зигфрид ушел… игла вошла под лопатку… и тело, собственное тело, предало.
Сейчас тоже предавало, сотрясаясь в рыданиях, выдавливая из себя слезы. Он ведь никогда не плакал… никогда… и не будет.
Он успокоился.
И руку разжал. Вытер измазанные едким соком червя пальцы.
Поднялся.
Дом все еще жил, но эта жизнь уходила в болота. И стекла мутнели, расползались трещины по стенам. Вспучивались пузырями шелковые обои… трескалась мебель. А гобелены на стенах и вовсе рассыпались прахом…
Зигфрид шел.
Бежал.
И в подвал успел до того, как черный кокон распался на тонкие нити.
— Отец?
Он еще дышал. Слабо, но дышал… и веки дрогнули. В мутных глазах Зигфрид увидел себя.
— У… уезжай. — Он скорее прочел это по губам, нежели услышал.
— А ты?
Не жилец. Тьма знала правду. И Зигфрид знал. Он слышал хрипы и клекот в груди отца. И нервную дрожь ослабевшего сердца.
Эта смерть будет освобождением, но, видят боги, Зигфрид не был готов смириться с подобной свободой.
— Уезжай…
От слабого голоса этого раскололся потолок. И мелкая пыль осела на плечах Зигфрида. И на костяном клинке, который вошел в окаменевшую плоть легко. Тело отца дернулось, вытянулось в струну и тут же обмякло. Зигфрид же подошел к деду… и к чужаку, который был почти мертв.
— Я не позволил ей уйти, — сказал он, прежде чем вскрыть тому, чьего имени Зигфрид не знал, горло. — Дал шанс. Но… долг еще не выплачен.
На рассвете третьего дня Манька Паносина, которую односельчане кликали просто и незамысловато Паносихой, полола бураки. Дело это, требовавшее от Маньки не только раннего подъема — к полудню солнце припекало уже так, что куры и те под лавками прятались, — но и полной сосредоточенности на процессе, всецело завладело ее вниманием. А потому чужака Манька заметила не сразу. И как заметишь, раком в борозде? Только когда носом в самые сапоги уткнешься.
Сапоги были пыльными. И черными.
И штаны черными.
И куртка, серебром увешанная плотно…
— Охотник, что ль? — дружелюбно поинтересовалась Паносиха, которая незнакомых мужиков не боялась. Небось посеред дня не забьют. А ежели чего другого, так она ж и сама не против на девятнадцатом-то году вдовьей жизни.
Только чего другого охотник явно не желал.
— До Познаньска далеко? — спросил он, склонивши голову набок.
А молоденький. Бледненький. Прям глядишь, и жалость разбирает.
— Верст триста, — честно ответила Паносиха.
Охотник задумался.
— А в какую сторону?
— Ну… — тут уж задумалась Паносиха. В жизни ее, ограниченной просторами родного села, столица представлялась чем-то далеким. — Стало быть, ежели на станцию… то прямо по дорожке идитя. А там через версту и будет. Ныне четверг аккурат. Вечером поезд быть должен.
Охотник нахмурился.
Задумался.
Кивнул и бросил монету, которую Паносиха на лету поймала и, не глядя, сунула в карман кофты.
— Хотите, молочка налью?
От молочка охотник не отказался. Пил медленно, каждый глоток смакуя. И хлебом вчерашним не побрезговал. И так ел, что прям сердце Паносихи от жалости крутило.
— Бросил бы ты дело это дурное, — сказала она, не выдержав. — Жизнь-то загубишь.
— Теперь не загублю. — Охотник слизал с пальцев хлебные крошки. И кувшин опустевший подал. — Спасибо.
Ушел он по дороге, только черный плащ раскрылся зловещею тенью.
Паносиха перекрестилася и про монетку вспомнила. Злотень? От же… точно, злотень, ей случалось в руках золото держать. Не ошибешься тут. А для верности еще и на зуб попробовала… нет, злотень, как есть, только странный какой-то… тяжелее нынешних и с портретом незнакомым.
…о династических монетах, которые ныне были редки, а потому являли собою вящую мечту многих нумизматов, Паносиха и слышать не слышала. Она вернулась к буракам, радуясь, что жизнь ее проста и понятна. Что до злотня… в копилку пойдет. Младшенькой на приданое.