— Да плевать мне на него! Мне так легче, — говорю я сквозь зубы, но вспоминаю, что сестра все слышит и умолкаю.
Доктор, улыбаясь, говорит Лере:
— В этот период они почти не контролируют себя. Уже завтра надышаться не сможет на своего маленького…
И я понимаю, что это не та врач, с которой Лера улаживала дело о передаче ей новорожденного.
— А та где? — спрашиваю я, когда доктор выходит.
— Она работает в послеродовом отделении, — поясняет сестра. — Я же не из родильного зала заберу Настеньку.
— Господи! — вырывается у меня. — Ты уже зовешь ее по имени!
Она виновато улыбается и пожимает плечами:
— Всего несколько часов до встречи…
В палату опять врывается акушерка:
— Вставай, вставай! Чего все лежишь?
И я покорно поднимаюсь и бреду по ненавистному коридору с деревянными панелями, потом снова ложусь и вновь хожу… Так длится бесконечно долго, мне уже кажется, что половина моей жизни прошла в этом тоннеле, ведущем к окну, за которым Влас. Сестра говорит мне в спину:
— А он тебя любит. Без дураков. Этим, знаешь, не бросаются…
— Я не переписываю заново законченные вещи, — отзываюсь я, не оборачиваясь.
Она ничего больше не добавляет, зная, как меня раздражают любые попытки сводничества. Когда тебе почти сорок, и ты живешь одна в хорошей квартире и не слишком дурна собой, время от времени неизбежно возникают те, кто считает себя лицом, крайне заинтересованным в твоей судьбе: «Ну, ты хотя бы роди, если мужика не можешь найти!» И твое «не хочу!» с каждым годом звучит все менее убедительно…
В коридоре то и дело сталкиваюсь с другой роженицей, как нас тут называют. Когда ей надоедает смотреть на свое отражение в моем перекошенном лице, она замирает у окна, ухватившись за пластиковый подоконник обеими руками. И в одну из ходок до меня доносится, как она нежно говорит вслух:
— Уже чуть-чуть осталось, потерпи, маленький! Я так жду тебя, так люблю тебя… Скоро ты молочка моего попьешь…
«А если у нее не будет молока?» — это почему-то ужасает, хотя мне, кажется, что за дело? Но я знаю, что судьба корчит гримасы именно тем, кто меньше всего этого заслуживает. Могу поклясться в том, что мне придется побороться с притоком молока!
Я тихонько отхожу от нее и больше не приближаюсь, чувствуя себя неловко, будто подсмотрела в чужую спальню, где женщина так ощутимо погружалась в счастье… Ей дано это простое и светлое, это огромное… Можно было бы позавидовать мученице, если бы мой выбор не был сознательным. Но я ведь больше сознанием, чем нутром, отторгаю свое материнское начало. Не нужно мне это. Мешать будет.
…Когда врач наконец признает, что пора поставить обезболивающее, я уже кажусь себе выжатым мочалом.
— Да всего два с половиной часа прошло, — удивляется она. — Ваш ребенок движется, просто как метеор!
«Девчонка стремится поскорее покинуть тело, которое отторгает ее», — я не произношу этого вслух, но, кажется, мы с Лерой думаем об одном. Меня ведут в операционную, голой усаживают на стол и суют бумажку с пугающим перечнем возможных осложнений после эпидуральной анестезии:
— Подпишите.
— А это все действительно может со мной случиться?
Больше всего пугает намек на паралич…
— Да ничего не случится, — небрежно успокаивает анестезиолог. — Не в первой колем!
И я покорно подписываю, предпочтя немедленное избавление от боли гипотетическим ужасам.
Когда обезболивающее начинает действовать, я понимаю, что такое настоящее счастье. Меня затягивает полудрема, в которой почти по-библейски нет ни боли, ни слез. Только теплые волны пробегают по животу, напоминая о той отдельной от меня жизни, что там идет. У нее свои цели, и вполне определенные, свои желания… Я уже перестаю понимать, как мы вообще пересеклись и слились с этим существом, похожим на меня только упрямством. Как знаменитые лебедь и рак, мы обречены тянуть каждый в свою сторону… И я знаю, что перетяну, если понадобится.
В тот момент, когда из меня достают скрюченную девочку, которая, едва появившись, уже трясется от ненависти к этому миру, я только удивляюсь, что все уже закончилось. И понимаю, что все виденные мной фильмы на эту тему лгали: мне не пришлось ни особенно тужиться, ни орать от напряжения. Ну, напряглась несколько раз… Лере даже не нужно было подбадривать меня.
На ее лице — восторг и ужас. Как ни плохо я соображаю в этот момент, но все же успеваю подумать о том, что, наверное, так выглядит любой человек, чья мечта наконец осуществилась. Все сбылось. Больше не о чем мечтать. Вот оно — то, чего ты так хотела.
Ее замешательство позволяет случиться непредвиденному: акушерка кладет ребенка мне на грудь, Конечно, ей и в голову не могло прийти, что я не хочу знать этого младенца, и все же она могла хотя бы поинтересоваться моим желанием… У меня перехватывает дыхание, когда я вижу совсем рядом мокрые темные волосики на вытянутой голове, такой маленькой и все же оказавшейся огромной для моего тела. Беспомощно ищущий язычок… Крошечный носик, чуть сплюснутый после родов, и остренький, как у меня. Она ничуть не похожа ни на Леннарта, ни на Егора, эта девочка… У нее мое лицо.
Я чувствую ладонями ее скользкую кожицу, такую нежную, и не понимаю, почему глажу это тельце… Дергающаяся, суетливая ножка замирает в моей ладони… Но тут Лера выхватывает у меня ребенка и кричит так, что медики шарахаются:
— Нет! Она моя, тебе ясно?! Моя!
И я понимаю, что мы больше не сестры…
* * *
Ребенка мне не приносят. И никто не приходит, кроме Власа, к которому я не выхожу. В мою отдельную палату заглядывают только с утра на обходе… Врач послеродового отделения, которой известна наша ситуация, понимает, что мое состояние не имеет ничего общего с обычной депрессией рожениц. Просто тоска, которую ничем не вылечишь, ничем не объяснишь. Мне ведь не девочка эта нужна, которую я избегаю называть по имени… Мне необходима моя прежняя духовная независимость. Ото всех в этом мире. И от нее в первую очередь.
То животное, что шевельнулось во мне в тот момент, когда я дотронулась до маленького, копошащегося на моей груди тельца, давно утихло, наверное, сразу, как только Лера вырвала ее у меня. Можно сказать, спасла меня от сумасшествия, в котором я раскаялась бы уже через пару дней, проведя с ребенком бессонную ночь, — если бы не эта бессознательная тоска, которую я не могу унять. Как будто что-то великое и святое коснулось моей жизни и прошло мимо… Иисус задел краем одежды.
Уговариваю себя, что все встанет на свои места, как только я вернусь домой, что это больничная клаустрофобия не дает мне дышать… Надо сесть за новую книгу, придумать историю, от которой у самой захватит дух, сдавит сердце… И в этом состоянии, способном излечить от любого душевного недуга, прожить месяца два-три. За это время из памяти должны стереться очертания этой комнаты, где я была заперта, как опасное животное, которое нельзя подпускать к обычным людям, чтобы у них не потекла слюна, не остекленели глаза…