— Да куда там убежать! Они, Василий Иваныч, едва-едва вошкались. Если бы на нас не набрели, протащились бы еще пару верст и замерзли. Видно было, что из последних силенок ползут. А как мы их остановили да тревожный сигнал подали, сели в снег без разговоров и руки в гору — слова не сказали.
— Ладно, веди их сюда. И пожрать чего-нибудь принеси, горячего, да побольше.
Степан молча кивнул, круто развернулся и убежал выполнять приказание, а Василий поднялся с лавки и снова принялся ходить от стены до печки, время от времени встряхивал головой, усмехался и тихо, удивленно бормотал: «Ну, надо же!»
Братья Шалагины, когда их привели в избу, смотрели настороженно, исподлобья. Нетрудно было догадаться, что пребывают они в великой тревоге: что будет дальше и чего ждать от звероватого в движениях бородатого мужика, на котором так ловко и привычно сидела гимнастерка, перехваченная тугой портупеей. А он не торопился, продолжал курсировать между столом и печкой, изредка поворачивая голову и бросая косые взгляды на Шалагиных. Они стояли у порога, не насмеливаясь без приглашения пройти дальше в избу, и вид у них, при ярком дневном свете, был еще более жалким и неприглядным, чем вчера. Щеки и носы обморожены, кожа на них шелушилась, слезая лохмотьями, на полах старых, до дыр истертых полушубков, зияли большущие прорехи, древние валенки на ногах, траченные молью, были прожжены у костра, и из дыр торчали грязные тряпки — в таком виде в самый раз на паперти сидеть и тянуть Лазаря.
Дверь распахнулась, и скорый на ногу Степан, плечом сдвинув братьев с дороги, втащил большой закопченный чугун, бухнул его посреди стола. Из чугуна поднимался пар и дразнящий запах хорошо уварившегося, упревшего в печке мяса. У братьев Шалагиных одновременно скользнули по шеям, туда-сюда, острые кадыки — так слюну проглатывают безмерно оголодавшие люди при виде или запахе пищи. От цепкого взгляда Василия это не ускользнуло. Он перестал ходить и сел за стол.
— Степан, нарежь хлеба, ложки подай и сходи, скажи, чтобы баню затопили. Ко мне никого не запускай. — Когда за Степаном закрылась дверь, Василий весело подмигнул Шалагиным: — Чего нахохлились, ребята?! Скидывай свои шабуры, садись за стол, пока мясо не простыло. Ешьте до отвала, у нас не по карточкам кормят.
Шалагины махом скинули свои полушубки, присели за стол и дружно запустили ложки в чугун. Изо всех сил, стараясь не уронить себя, они пытались есть неспешно, обстоятельно, но не получалось — обжигались, засовывая большущие куски в рот, толком не прожевав, судорожно глотали, и на лицах у них мелким густым бисером высыпал пот. Василий отщипывал от ломтя хлеба маленькие крошки, жевал их и продолжал цепко наблюдать за братьями, которые скоро уже скребли ложками по днищу опустевшего чугуна.
— Наелись, ребята?
— Спасибо. Благодарствуем вам, — вразнобой ответили братья, не в силах сдержать нутряной отрыжки.
— Вот и ладно. И до какого решенья, ребята, вы сегодня ночью договорились? Дальше напропалую врать или правду сказывать?
Братья быстро переглянулись, помолчали, и Ипполит, который выглядел постарше и поуверенней, простуженно кашлянул и хрипло заговорил:
— Позвольте сначала спросить… Конев Василий Иванович — это тот самый знаменитый конокрад Вася-Конь, с которым у нашей сестры случилась в свое время неприглядная история?
— Он самый, вот, перед вами, в натуральном виде.
— А где и когда вы нас видели, что сразу узнали? Мы же не знакомы.
— Вы не знакомы, а я… Очень даже знаком. Но это после. По какой такой причине здесь оказались?
Братья снова быстро переглянулись, и Ипполит, тяжело вздохнув, медленно выговорил:
— Мы договорились ночью… Если вы тот самый Вася-Конь, значит, будем говорить правду. Поверите или не поверите — это уже ваше дело…
…Второй Степной полк, в котором братья Шалагины служили командирами рот, с осени девятнадцатого года не выходил из боев, оставаясь в арьергарде белой армии, которая откатывалась на восток. После падения Омска началось уже настоящее бегство, но полк держался, отступал в боевом порядке и до подступов к Новониколаевску допятился сохранившейся воинской частью, хотя и в половинном составе. Последний переход, пытаясь выйти к Оби, чтобы по льду перебраться в город, совершали в страшенную падеру, которая даже по сибирским меркам выдалась совершенно неистовой. На расстоянии вытянутой руки невозможно было различить идущего впереди человека. Общее управление было потеряно, роты и даже отдельные взвода брели всяк сам по себе, не имея никаких, даже мало-мальских, ориентиров, шли уже под конец с единственной целью — чтобы не упасть и не замерзнуть.
Утром, когда непогода утихомирилась, выяснилось, что люди, измотанные до крайнего предела, просто-напросто не могут идти. Никакие приказы на них не действовали. Обламывали редкие кусты, выковыривали сушняк из-под снега, разводили хилые костерки, падали возле них и намертво засыпали. А в полдень, отсекая путь к бегству, выкатилась с флангов партизанская конница на низких мохнатых лошадках, в лоб же пошли густые цепи красноармейцев.
Через четверть часа Второй Степной полк перестал существовать.
Жалкие его остатки были разоружены и ободраны вплоть до ремней и шапок, переодеты в старые валенки, полушубки и зипуны, согнаны в нестройную колонну и направлены к Оби, до которой, оказывается, оставалось-то всего семь-восемь верст. Новониколаевск, как потом узнали, был занят красными накануне.
Братья Шалагины, стараясь держаться друг друга, шли по родному городу, в котором не были несколько лет, и не узнавали его. На всем облике Новониколаевска, на домах и улицах, словно жирная печать проклятья, виделись следы разрухи и безумия войны: человеческие и лошадиные трупы, посеченные пулями оконные стекла домов, перевернутые сани и телеги, броневик, намертво застрявший в сугробе, кошелки, мешки, узлы, брошенные на заснеженных тротуарах, и поверх одного из таких узлов сиротливо лежала скрипка без футляра, но с целым, исправным смычком, просунутым под струны. Молоденький прапорщик Леонтьев, весельчак и запевала, любимец всех офицеров полка, шедший впереди братьев, вышагнул из колонны, поднял скрипку и, сняв перчатки, провел смычком по струнам. Скрипка отозвалась нежным, чистым голосом.
— Леонтьев, вы с ума сошли?! — попытался остановить его Ипполит.
— Пущай, — милостиво пробасил конвоир, — пущай напоследок потешится. Заводи свою музыку, ваше благородье, надо же кому-то отходную играть!
И Леонтьев заиграл. Печальные звуки, словно их выпевала измученная человеческая душа, взлетели над серой, понуро бредущей колонной, над трупами и сугробами, над холодной, неприютной улицей и властно повели за собой — в иное время, в иные места, где пышно расцветали черемухи и сирени, по-особому страстно пахнущие в вечерний час, где слышался долгожданный шорох девичьего платья, а милый голосок, трепетно звучащий в сумерках, заставлял вздрагивать бесконечное любящее сердце…
Пела скрипка в руках Леонтьева и не желала умолкать, торопилась высказать озлобленным людям самое сокровенное, самое высокое, самое нежное, что хоть единожды да испытал живущий на этой земле. Испытал и не забыл, отложив в дальний и укромный уголок душевной памяти. И вот теперь — вспомнил заново.