Он судорожно выхватил телефон и набрал номер жены, однако Ксения тоже не взяла трубку. Опустив растерянно мобильник на скатерть, Гуляев наконец нашел в тексте то место, где остановился, и невольно, почти механически продолжил читать.
«…И если бы мы не пялились так пристально на это новое чудо, доставлявшее нам, чего уж скрывать, радость узнавания заморской, не виданной никем из нас боевой и походной жизни – на прибывшего неизвестно откуда инвалида, путано болтавшего о какой-то войне; если бы мы оторвались от будоражащих не свойственной нам жестокостью историй об изнасилованиях и членовредительствах; короче говоря, если бы мы подняли головы от этого омута убийств и соблазнов, то уж, конечно, увидели бы, что с девчонкой не все ладно, и дело, принявшее впоследствии такой печальный оборот, развернулось бы как-нибудь по-другому, может быть, даже по-человечески…»
«Почему не отвечает Ксения? – пульсировало в голове у Гуляева, который даже не пытался сосредоточиться на тексте, скользя по нему глазами. – Что, если Ольга ей все рассказала?»
«…то уж, конечно, увидели бы, что с девчонкой не все ладно, и дело, принявшее впоследствии такой печальный оборот…»
Мысль о том, что Ольга могла признаться во всем Ксении, парализовала Гуляева. Он замер с бокалом в руке и уставился в темноту за окном – туда, где за невидимой линией пальм шумело море.
«Ну да, они ведь сестры… Если бы они не были сестры, то между ними было бы одно лишь соперничество… И на это соперничество ведь можно рассчитывать. Оно гарантирует… Однако между ними еще и общая кровь. И что тут будет сильней – неизвестно».
За соседним столом раздался дружный взрыв смеха, и он невольно перевел туда взгляд. Пожилой и какой-то весь очень сочный немец в светлом льняном пиджаке на розовую футболку развлекал своих молоденьких спутниц, и обе эти весьма симпатичные брюнетки откровенно наслаждались не только ужином, но и тем, что он шептал им на ушко, склоняясь то к одной, то к другой раскрасневшейся от вина изящной головке. На столе перед этой троицей горело сразу несколько свечей, словно подчеркивая тот факт, что жизнь отмеряет этим троим от своих щедрот гораздо более полной мерой, чем всем остальным скромнягам.
Гуляев опустил бокал на белоснежную скатерть, но рука вдруг ослушалась, и рубиновая жидкость едва не выплеснулась через край. Оставив ужин почти нетронутым, он вышел из ресторана. С ноутбуком в руке задумчиво прошел мимо мерцавшего голубой подсветкой причудливого бассейна, постоял на одном из горбатых мостиков рядом с баром, стойка которого и высокие круглые табуреты вокруг нее выступали прямо из воды, а затем направился в сторону пляжа. На огромной поляне, едва освещенной редко разбросанными фонарями, сотрудники отеля забыли убрать за постояльцами пару лежаков, и теперь они призрачно сияли в темноте белым пластиком, отражая неяркий свет фонарей, луны и звезд.
Решив не идти дальше к морю, он улегся на один из брошенных лежаков. Его окружала такая мягкая и такая чудесная средиземноморская ночь, от которой любой оказавшийся на его месте ощутил бы себя в раю, но Гуляева все эти курортные чудеса и разлитая повсюду умиротворенность вгоняли в еще более жуткую панику. Он чувствовал, что все это лишь наживка, прекрасная видимость, маскировка – и стоит ему потерять бдительность, расслабиться, довериться тому, что его так ласково здесь окружило, как реальность тут же обернется к нему совсем иной стороной, она раздавит его как мерзкого таракана. Поэтому Гуляев должен был оставаться настороже.
Заглянув под лежак и удостоверившись, что под ним не притаилась никакая ядовитая тварь, он снова набрал номер жены. Ксения не взяла трубку. Он поднял крышку своего лэптопа и продолжил читать:
«…А до этого, то есть до появления инвалида, все наше внимание, как назло, было приковано именно к ней, к Филомеле. Чем еще, скажите на милость, можно интересоваться в нашей убогой глиняной деревушке, одинаково далеко отстоящей от Афин и от любого другого приличного города священной Эллады, как не загадочной жизнью такого вот совершенно нездешнего, исполненного полумистической эротики вызревающего существа, о котором шептались, что она, наверное, царская дочь; и которое неизвестно откуда появилось на наших пустынных улочках, где все интересы сходились на урожае репы, на глухой зависти, да на безрадостно-грубых соитиях после заката солнца; и которое, то есть – существо, непонятно почему поселилось у старого, сильно пьющего, но всегда способного к работе, одинокого кузнеца, и мучило его и томило шипами поздней, никчемной, и в наших глазах – преступной страсти. Нет, нет, не может быть тут и речи о совместном спанье – она словно догадывалась о замысле богов касательно ее девичества и об ужасных преступлениях, с ним связанных. Догадывалась и жила в таинственном полусне ожидания, терпеливо высматривая торжественного своего грабителя…»
Со стороны отеля послышались громкие голоса, и Гуляев прикрыл компьютер. Свечение экрана выдало бы его. Общаться ему ни с кем не хотелось.
Красивая, уверенная в себе немецкая речь звучала все явственней, и через несколько мгновений из-за кустов появилась та самая развеселая троица. Мужчина, в полный рост оказавшийся довольно крупным экземпляром, явно ни в чем не сомневался и по-хозяйски прижимал к себе своих спутниц, обнимая их за тонкие – Гуляев про себя сказал: «звонкие» – талии.
Смеющиеся и бесконечно перебивающие друг дружку немцы прошли мимо притаившегося, как змей в ночи, Гуляева и, не обратив на него никакого внимания, спустились к морю. С пляжа еще несколько минут долетали их возбужденные вином и роскошной ночью праздничные голоса, но потом все стихло. Уплыли они, раздевшись и бросив льняные свои одеяния на черном вулканическом местном песке, или предались чему-то иному – Гуляева не интересовало. Он снова раскрыл свой компьютер и продолжил читать то, что уже странным образом стало ему небезразличным:
«…Отвечала ли она кузнецу хотя бы признательностью за весь этот хоровод его чувств, устремлений, за неловкую в мучительной невозможности саму себя выразить косноязыкую его любовь, силящуюся промычать что-то нежное, прижать, приласкать огромной заскорузлой лапой; была ли она хоть в малой степени благодарна ему за терпение, с которым он принимал ее тревожный способ жить, не появляясь иногда по целым неделям в его прокопченном домишке, а возвратившись, непреклонно молчать о причинах столь долгого отсутствия и в конце концов добиваться того, чтобы в этих причинах начинал винить себя он, влюбленный, тем более что сделать это было легче легкого, ибо не бывает безнадежно влюбленного мужчины, не готового пугливо и радостно взять на себя любую вину, какой бы несправедливой она ни была; так вот, светилась ли она в ее взоре, обращенном к несчастному кузнецу, малейшая благосклонность: этот вопрос ни сейчас, ни тогда у нас затруднений не вызывал. Не было там никакой благосклонности, и тепла там тоже никакого не было, а была одна лишь мука и бестолковщина, несуразица и жестокость, потому что девчонка точно была жестока – видно, так уж ей на роду написано было. Мы просто ужасом заходились, когда она глазами своими полуприкрытыми нас разглядывала – точно кто из-под воды на тебя смотрит, потом переводит утопленницы взор на кузнеца – а тот уже и бежит в кузню и воет там жутко, железо свое гнет. После уже, когда она во Фракию сбежала и когда первый из тех вестников появился, которых мы еще долго потом боялись и ждали, а они все равно нежданные, страшные, словно с неба падали, – проснемся однажды, а кто-то из них опять тут как тут: смотрит, молчит, будто нас в чем укоряет; вот так и тот, первый, молчал, пока рта не раскрыл, да и когда раскрыл – все равно молчал, – тут уж мы заголосили, заотворачивались, что нельзя, мол, так над людьми издеваться, и какие это изверги, гонцов отправляя, языки им рвут, и, главное, зачем, и что это за весть, которую можно передать, вырвав человеку язык с корнем? Вот после этого-то посланца и понимать мы начали, что не зря полуприкрытых глаз боялись, что кузнецу лучше бы с самого начала о наковальне да о выпивке лишь тревожиться, а в эту смуту с любовными грезами вовсе не мешаться. Но понимание, вернее – начало его, много позже к нам пришло, а тогда мы просто, без тени всякой мысли и покушения на какие-либо выводы, бестолково следили за ней, за Филомелой, как следил бы раздраженный зверь за любым посторонним предметом, оказавшимся волею случая в опасной близости к его жилью и его детенышам. Кто-то намекнул, что дело не обошлось без ведьмачества, и мы безропотно стали привязывать на ночь нашим малышам пучки заговорной травы…»