– А чего тут говорить? Жена… На развод… Ты ответчик… Так что держись… Мне пора. Спасибо за угощение!
Щёлкнул английский замок. Абрамишин вернулся в комнату. Остановился. В отличие от барбоса, левый глаз его вздёрнулся. Как бочонок в лото без квартиры… Ведь были уплачены деньги. Немалые деньги. Что же это такое? Как же теперь жить?..
Абрамишин лихорадочно переодевался. Молнию на брюках заело. Дёргал, дёргал её вверх. В муках уже подвывал, плакал. Вымахнул за дверь.
…Свечки в алтаре казались ровно тысячью голых тонких людей, стоящих перед высоким ночным лесом, в который они никак не решались войти. Мучились, горели, как солома. Почему это так представилось Мойшику – он не знал. Дух его перехватывало. Рядом солидно посапывал Генка. Иногда подталкивал локтем, показывая на кого-нибудь глазами.
Старенький священник, вставленный в великое ему, ломкое золото, дребезжащим голоском пел непонятные слова о Боге, а другой – громадный, дикий, с чёрной бородой – по-хозяйски ходил и вторил ему жуткими развёрстыми октавами, словно усиливая его слова в десятки, в сотни раз. Лиц молящихся женщин не было видно, все они стояли на коленях впереди, кланялись только их головы в белых платочках и махались крестиками их руки.
Рядом с мальчишками, тоже на коленях, как и женщины, стоял пожилой дяденька. Он молился с плачущим, словно обнажившимся лицом. Осенял себя размашистыми крестами. Слезился, мучился. Неожиданно перед Мойшиком возник громадный бородатый поп. С голосом, как обвал: «Кто привёл его сюда?! Кто позволил?! Убрать из храма!» Пожилой дядька тут же вскочил с колен и потащил Мойшика к двери, выворачивая ему ухо. Выволок на паперть и бросил, отряхивая руки. Ушёл. Нищий с протянутой ладошкой висел на костыле и херувимом смотрел в небо. Молниеносно дал пинка Мойшику под зад. И снова висел с закатными глазами. Как будто и не он вовсе пнул.
У, гад! – выдал ему Генка и сбежал к другу вниз. Мойшик морщился, пригибался от боли, ходил, ласкал ухо. Генка отряхивал ему короткие штаны, рубашку. «Ничего, не унывай. Нос выправишь – и порядок. Будет как у меня. Пусть тогда только не пустят!» Мойшик хотел заплакать, но вместо этого спросил: а как? выправить? Потому что нос у Генки был как пипка, ему хорошо. «Запросто. Хирурх. Он знает. Хирурх всё знает. Вон матери тоже скоро будет выправлять. Ногу. Запросто».
Но Почекина так и поигрывала замысловато ножкой, проводя к мазанке галифистых своих офицеров, а Мойшик долго вспоминал по ночам того громадного бородатого дьякона. По воле которого его, Мойшика, вытащили из церкви и дали пинка. Вспоминал бородато-жуткие его, красные, развёрстые октавы: КТО ПРИВЁЛ ЕГО СЮДА?! А-А-А?!!
14
…Тётку эту не сразу и узнал: то ли парик напялила, то ли это – крупный жёсткий перманент такой. Даже не дав поздороваться, она сразу завопила на весь подъезд:
– А-а, явился не запылился! А-а, прибежал! Как ребёночка ро́стить – так тебя нету! А повестку получил – сразу примчался! А-а-а! – Наступающий парик казался кучей. Кучей конских яблок в сетке!
– Позвольте, позвольте, Мария Филипповна! Что это значит! Какого ребёнка, какого! о чём вы говорите! какого! Мы ведь с вашей дочерью, с этой, как её… с Ниной…
– А-а! Забыл уже, как сына зовут! Как жену зовут! А-а! Завтра в суде вспомнишь!
Абрамишина словно начали душить. Дёргал, дёргал руками над головой:
– Вы… вы… как вы… да вы…
А тётка, изображая дело так, что он будет её сейчас бить, сразу зафальцетила певицей Руслановой:
– Константин Никано-о-о-орыч! Константин Никано-о-о-орыч! На по-о-омощь! Константин Никано-о-о-орыч!
Сзади загремела цепь, разом распахнулась дверь, явив на площадку старикана в пижаме, но со стеклянным молодым глазом.
– Я здесь, Марья Филипповна! Я – свидетель! Мы его сейчас скрутим! Мы его сейчас живо, мерзавца! – Пенсионер начал деловито подворачивать рукава. Стеклянный глаз его был проникающ. Как ихтиандр. – Сейчас мы его!
Абрамишин не кричал после фантастических превращений старикана и тётки, не вопил, что называется, в голос (а надо бы!), Абрамишин только попискивал, попискивал, сжимая кулачки: «Негодяи! Негодяи!» – Покатился по лестнице прочь.
– А-а! Побежа-ал! Чеши давай, чеши-и! А-а! – Парик торжествующе трясся: – А-а! Завтра в суде-е!
Внизу на лавочке у целой фаланги прокуроров в белых платочках глаза заблудились и стали, ничего не могли понять: только что туда пробежал и уже обратно, значит, промчался.
Точно загоняя себя в крохотное пространство, метался взад-вперёд у проезжей части дороги. Плавящийся асфальт был как марихуана. Абрамишин чувствовал, что умирает. Проносящиеся автомобили обдавали жаром печек. Пошёл было, но вернулся, влез в подошедший автобус. Добровольно висел, как гусь в коптильне, не соображая, куда едет и зачем. Как оказался на Тверском – не помнил. Расхристанный, шёл по аллее вверх к Пушкинской. Солнце в облаке было свистящим. Как чайник, про который забыли. К которому никто не подходил.
Парни сидели на спинке скамьи. Ноги поставив на сиденье. Козлиная мода такая. Абрамишин шёл. Какой-то мужчина басил жене своей с обидой, с надсадой, как басят из закрытого погреба: «Ну что, сходила, дура, сходила? Выставили? Пойдёшь ещё к своим деткам, пойдёшь?» Жена стояла раскуделенной куклой. Везущаяся навстречу старуха с выпученными глазами как будто белены объелась. Метнулся от неё, присел на край скамьи. Ещё одна женщина выкатывала перед подругой глаза: «И стоит, уже ноздри раздувает! Как лукоморья какие-то! Ужас! Думала – убьёт». Подруга говорила своё: «Сделала химию, прихожу к нему – а он лицо воротит! Ах, ты, такой-сякой! На себя-то взгляни! В зеркало! Рожа!» На голове у женщины сидел бухарский баран. Бело-жёстко-кудрявый.
Подвывая, Абрамишин побежал. Убегал, как лётчик. С руками на голове, будто с наушниками…
15
Боялся включить свет. Бесшумно, словно привидение, передвигался по комнате, оставляя за собой одежду. Зачем-то щёлкнул клавишей телевизора, безотчётно сев в кресло. Голова женщины пела, разевала рот на тонкой жиловой шее – как будто на бьющих из груди её, из нутра, лучах. Ничего не понимал: кто она? зачем? – не догадываясь дать звук. Такой же обеззвученный, потом в чечётке трясся негр. Как швабра со шнурами… Вскочил, наконец, выключил. Как придавил всё.
Лежал в темноте на тахте. Во дворе послышался одинокий, испуганно-истерический стукоток женских каблучков. Оборвался у подъезда. Хлопнула дверь. И почти сразу кольнул звонок. Знал, кто звонит, но дыхание почему-то оборвалось. Ещё звонок. Нет! Нет! Сунулся под подушку, закрылся, сжался. Сердце бегало, шуршало в подушке, точно мышонок в сене. Ещё звонила. Ещё долетали звонки. Ещё. И стало тихо. Высвободил голову, вслушиваясь. Опять хлопнула внизу дверь. Стукоток каблучков истерично разбегался по всему двору. Потом пропал. И тут же наверху, на потолке заплясали в драке. Муж и жена. Перепуганная, повизгивала, взлаивала собака… В миг всё оборвалось. Точно разлетелись по разным комнатам. Нет. Вновь сильно заплясали – стулья западали. И собака, скуля, быстро поползла куда-то, зацарапала потолок… И Абрамишин завыл, наконец. Заплакал в голос, застенал. В бессилии ударял и ударял кулачком в подушку. И где-то высоко и пронзительно зудел, как циркуляркой мучил темень, самолёт. Удалялся постепенно, долго пропадал.