Мы часами просиживали, склонившись над столом, пока работали закоченевшие от холода пальцы и горел керосин в лампе. Отец говорил мне, что делать, но моим большим рукам было не так легко справиться со всеми этими шестеренками и пружинками в корпусе часов, поэтому часто приходилось начинать сначала. Он брал мои пальцы в свои и направлял их. Зато когда я что-нибудь делал правильно и все получалось, он хватал меня за плечо и сжимал так крепко, что я чуть не вскрикивал от боли. Эта боль в правом плече, не от наказания, а как знак его одобрения, была моей спутницей в те месяцы. Я и сейчас иногда машинально ощупываю это место.
За эти недели молчания и труда отец стал мне ближе, чем когда-либо. Его резкий запах, его плохие зубы, его поредевшие волосы. Как-то раз, пока мать еще не вернулась с мельницы, он развернул пожелтевший газетный лист и положил его на кровать.
— Что это? — спросил я.
— Тут кое-что написано про твою мать. Из-за этого я пришел в Трибсветтер. Она сразу мне понравилась.
— Двор тебе тоже понравился.
— Почему бы и нет? Тебе-то он тоже нравится, ты ведь так хочешь вернуть его.
— У меня будет свой двор, и никто мне не помешает в этом. Если не здесь, то в Лотарингии, — запальчиво ответил я.
Он посмотрел на меня испытующе:
— Теперь ты говоришь, как я в свое время. Ты не похож на меня внешне, но ты такой же, как я.
— Я не такой, как ты, хоть и хочу того же.
— Посмотрим. Но лучше будет, если ты останешься здесь, с нами. Ты же только что вернулся из Сибири, не хватит с тебя скитаний?
Мы уселись за верстак и начали разбирать старый приемник, который нам недавно принесли отремонтировать.
Несмотря ни на что, какая-то могучая сила влекла меня в Лотарингию. Та же сила, что заставила спуститься с костяной горы на равнину и вернуться в Трибсветтер. Желание иметь свою собственную землю, собственный дом — желание, которое для таких, как я, стало неисполнимым в Банате и вообще в Румынии. Здесь я был обречен прожить свою жизнь всего лишь вонючим свинопасом и жениться на такой же вонючей свинарке. В отцовские планы по спасению шкуры в новые времена я ни капли не верил, бургомистру тоже не доверял. С него станется загнать нас в вагон для скота.
Но я бы никогда не признался, что думал и о другой причине, не менее соблазнительной.
Зеппль заронил в меня зерно этого желания, и оно попало в благодатную почву.
Однажды вечером мы сидели за столом на своих собственных местах. В воздухе витал сладковатый запах жареного лука. Мать растирала себе ноги, отец брился перед маленьким треснувшим зеркальцем.
— Я принял решение: поеду вместе со всеми, — сказал я.
Мать лишь на секунду прервала равномерные движения. Отец спокойно продолжал водить лезвием по щеке. Потом произнес тихо, без всякой злости:
— Сейчас, когда ты наконец стал моим сыном?
— Раньше тебе на это было наплевать.
— Если б я мог, я бы это исправил, — сказал он со вздохом, какого я от него еще не слышал.
Я не знал, что и думать, такого смирения я не ожидал.
— Мама, да скажи же что-нибудь и ты! Ты никогда ничего не говоришь, — потребовал я.
— Твой отец прав. Останься с нами, Якоб. Не может быть, чтобы ничего не изменилось. Рано или поздно коммунисты поймут, что мы не враги.
— Ничего они не поймут. Они скорее убьют нас, чем поймут это! — крикнул я и стукнул кулаком по столу.
Следующим вечером, едва мы с отцом вернулись с работы, раздался такой громкий стук в ворота, что мы все выбежали во двор. Сарело открыл, но человек оттолкнул его и поспешил к отцу.
— Несчастье случилось, товарищ Обертин, пойдемте скорее!
Отец все бросил и побежал вслед за гонцом. Я пошел за ними, держась позади.
Когда я подошел к мельнице, там уже собралась толпа, и мне пришлось расталкивать ее, прокладывая себе дорогу. Некоторые смотрели в середину, тут же отворачивались и крестились. Люди, работавшие на мельнице, были с головы до ног покрыты тонким белым слоем мучной пыли. Их жизнь была такой же белой, как и смерть матери. На ее лице, припудренном мукой, застыл отпечаток невыносимой боли. Гребенчатое колесо затянуло подол юбки и перемололо нижнюю часть тела. Люди попытались обрезать юбку и спасти мать, но смерть оказалась проворнее.
Стоя на коленях, отец намочил платок и вытирал лицо матери. Он посмотрел на меня, словно требуя что-нибудь предпринять, и в его взгляде было нечто такое, чего я никогда не видел. Эта растерянность осталась с ним навсегда. Я тоже опустился на колени, но не плакал, все свои слезы я истратил на Катицу и деда.
Мы подняли мать и понесли домой через всю деревню. Со всех сторон смотрели нам вслед, из-за заборов и из окон. Сарело открыл ворота, мы положили мать на кровать, потом пришел священник Шульц. Через несколько дней, когда мы понесли ее на кладбище, звонили только малый и средний колокола. Похоронная процессия прошла мимо церкви, и все подняли глаза, словно слышали звон большого колокола. Вернувшись домой, отец снял обувь, поставил ее у порога, ослабил узел галстука, сел за стол и уставился на свои руки. О чем-то размышляя, он теребил обручальное кольцо на пальце.
— Теперь ты не должен уезжать. Остались только мы с тобой, — сказал он.
— Я уеду, — ответил я.
— Тогда хоть приготовь нам поесть.
— Я не умею готовить.
— Я тоже.
Той ночью я перебрался со спального места на полу и занял место на кровати рядом с отцом. Я лежал рядом с его спящим телом и прислушивался к размеренному дыханию.
Каждый день мы ходили на могилу матери и деда. Однажды, незадолго до назначенной даты отъезда, отец тихо сказал:
— Сделаю здесь скамейку и посажу дерево, чтобы был тенек. Хорошо будет, все лопнут от зависти.
Неподалеку кто-то выкапывал своих покойников, одна женщина тщательно убиралась в семейном склепе. Она понимала: нужно навести такой порядок, чтобы хватило очень надолго. Я отыскал могилку Катицы и так задумался о ней, что не услышал, как подошел отец. Внезапно за спиной раздался его голос:
— Сербская девочка тебе сильно нравилась, да? Если хочешь, я поставлю скамейку и здесь, будешь сидеть здесь, сколько пожелаешь.
По вечерам я разогревал еду, которую днем готовила нам соседка. Я долго смотрел на отца, и у меня появилось какое-то новое чувство. Теперь, накануне отъезда, я понял, что мог бы заботиться об этом человеке, получужом и полуродном мне. Даже любить его. Это было бы не труднее, чем все, что я и так уже делал.
Когда мы уже довольно долго лежали в темной холодной ночи и отец какое-то время не шевелился, я тихо произнес: «Я вообще не был в Сибири. Я вовремя сумел спрыгнуть с поезда». Его дыхание на секунду замерло, но больше не было никаких признаков, что он меня услышал. Утром я сварил кофе, поставил чашку рядом с кроватью и, поскольку отец не просыпался, ушел на работу один.