— Поэтому, Якоб, я понятия не имею, кого я тут на самом деле хороню, — завершил свой рассказ батюшка. — Каждый заново собранный скелет может оказаться на четверть турецким, на четверть римским, а на две четверти дакским или каким-нибудь еще. Если я погребал по христианскому обряду и язычников, то да простит меня Господь Всемогущий, ведь не умею я различать кости по народности и вере. — Тут отец Памфилий наклонился ко мне и добавил шепотом, прикрыв рот ладонью: — Вот что я Ему скажу, коли Он меня о том спросит.
В дни отдыха, когда шли непрерывные дожди, вода текла мимо дома ручьями, пополняя реку, а нам приходилось ждать сложа руки, пока хляби небесные замкнутся и гора обнажит свои богатства с еще большей щедростью, я продолжал читать книги из маленькой библиотеки отца Памфилия. После сладостных, праздных часов чтения в Темешваре, в немецкой школе и рядом с Катицей, я заново открывал для себя литературу.
У батюшки хранились в основном книги румынских писателей и нескольких русских, я понимал не всё, да и не всё мне было в равной мере интересно, но я не бросал чтения. Когда наступала ночь и по дому раздавался храп священника, а в комнате все еще сильно пахло нашим ужином, я открывал книгу при слабом свете лампы и закрывал ее лишь глубоко за полночь.
Иногда отец Памфилий ворчал на меня утром за то, что я опять сжег весь керосин. Но он не мешал мне. Однажды ночью он так тихо подкрался к моей кровати, что я испугался, подняв голову и увидев его.
— И что ты только в них находишь? — спросил он.
— Но вы же сами мне их давали, — ответил я.
— Когда ты болел. Но что ты находишь в них теперь?
Он замялся, потом поднял руку, и я увидел, что в ней связка свечей.
— Не нравится мне все это, хоть я сам тебя и надоумил. Если так дальше пойдет, ты скоро начнешь мудрствовать мне тут, а потом, еще чего доброго, и уйти захочешь.
Он покачал головой и собрался удалиться, но вернулся и положил свечи на кровать.
— Жги уж лучше свечи, чем керосин. Они дешевле.
Порой бывали минуты, когда я хотел, чтобы все так и оставалось как можно дольше. Когда мне представлялось, что здесь я на своем месте. Может, это место и не самое лучшее, но для меня самое подходящее. Я мог бы остаться подручным отца Памфилия, пока он не умрет, а потом и дальше заниматься костями в одиночку. Гора казалась неисчерпаемой. Я нашел бы другого священника, который совершал бы обряд погребения. А я бы выкапывал кости, мыл их и собирал скелеты. Река отрезала бы меня от мира год за годом, и я хранил бы кости до лета. Я даже думал, что тяга к трибсветтерским склепам, принимавшим и защищавшим меня, была первым, ранним знаком моего будущего призвания.
Но все-таки меня охватила сначала смутная, а потом жгучая тоска по Трибсветтеру, хоть я и понимал, что там ничто не могло остаться прежним. Быть может, там все еще устраивали еженедельные ярмарки, скотину выгоняли на луга в пять утра, и, может, дед все так же проводил конец дня со своими лошадками, но, должно быть, теперь люди постоянно слышали рокот тех моторов и те непонятные, угрожающие голоса. И все находились в ожидании — ужасно долгом ожидании письма, какой-нибудь весточки от живых, возвращения пленников.
Я скучал по Цыганскому холму, по знакомым улочкам и садам, по динамику на дереве, вещавшему голосом Велповра, и по колокольному звону. Для меня в этом не было противоречия: этот голос и звон колокола были для меня неделимым целым — мелодией моего детства.
Вместе с тоской пришла и ненависть к тому, кто довел меня до всего этого. К тому, кто сделал меня, родного сына, беглецом и разлучил с моей землей. Только теперь, на таком расстоянии, эта земля стала моей. Но я не мог удержаться, чтобы не тосковать и по нему.
Мне не хватало отца как некой неотъемлемой части жизни, которую невозможно просто взять и удалить. Я скучал не по его непредсказуемому характеру, которого боялся больше, чем тумаков. Нет, мне не хватало его силы, той эгоцентричной самоуверенности, какой хотел бы обладать я сам. Ведь она помогала ему найти выход даже из безвыходного положения. Например, выдать меня.
В то же время во мне пробуждалось и другое чувство, поначалу незаметное и проявлявшееся только в телесных изменениях. Мне уже исполнилось двадцать три, и от того слабого, болезненного существа, которое отец отвергал и считал ни на что не годным, во мне не осталось и следа. Мои мышцы и вены рельефно проступали под кожей, и не было такого груза, который я не смог бы перенести.
Грудь стала шире, подбородок выступил вперед, а ладони, исцарапанные и мозолистые, стали широкие, как лопаты. И хотя теперь у меня были все основания считать себя грязным и плохо пахнущим, слова, с которыми я когда-то не дал Катице обнять меня, больше никогда не пришли бы мне в голову.
Я редко появлялся в деревне, еще реже — в кабаке и на рынке, хотя жандарм, который теперь назывался милиционером, явно поверил нам или решил оставить меня в покое по другим причинам. Однако я не упустил из виду, что в деревне есть хорошенькие девушки. Почти такие же хорошенькие, как Катица.
Они смущали меня, когда в воскресенье возвращались из церкви и вызывающе поглядывали на меня, прежде чем опустить глаза. Так я понял, что стал привлекательным молодым мужчиной. Они смущали меня, когда задирали юбки, переходя вброд речку, и их икры, а иногда и бедра, сверкали белизной. Прямо как кости в мешке.
Я видел их, когда они приходили из-за реки, чтобы обвенчаться, или гордо, с налитыми грудями приносили отцу Памфилию младенцев для крещения. Сидя вечером на веранде, я смотрел, как они возвращались с полей и подходили к колодцу умыться. Иногда они напоминали мне Катицу, что было тяжело. Ветер доносил до меня их смех и голоса, пробуждавшие во мне такое же любопытство, как то, что я испытывал к ней.
Особенно мне запомнилось лицо той девушки, что не опустила глаза. Иногда она даже смотрела через реку, будто стараясь найти меня. Наши пути пересекались на свадьбах и похоронах, куда я приходил с батюшкой. Я видел ее и во время редких визитов в деревню, а иногда внизу, у реки, где она каждую неделю стирала белье.
Лет через пять после моего появления на костяной горе эта девушка впервые поднялась к нам. Она хотела пройти мимо меня и постучать в дверь, но я преградил ей путь:
— Почему ты меня не замечаешь? Меня что, нет?
Вновь пристально посмотрев мне в глаза, она ответила:
— Ты же ни с кем не разговариваешь.
— С тобой я бы с удовольствием поговорил.
Казалось, она смутилась, но быстро нашлась:
— Мать говорит, ты странный. Ты молодой и симпатичный, любая девка с тобой пошла бы. Но ты собираешься стать священником и носить кости.
— Может, и нет. Ты бы стала со мной разговаривать, если бы это было не так?
Она помолчала, будто не зная, что ответить, потом сказала:
— Нет. Все равно нет. У тебя нет своего дома, своего двора. Если у тебя ни кола ни двора, ни одна с тобой не заговорит.