Той же ночью мать появилась на пороге дедовой комнаты, со мной на руках. Дед зажег лампу и испугался, потому что мать была как неживая. Словно последние остатки той жизненной силы, с которой она уезжала и вернулась из Америки, которую тратила на восстановление хозяйства в последние несколько лет, покинули ее за несколько минут. Ее голос звучал слабо и невыразительно, как будто она безгранично устала.
— Он даже ни разу не взял его на руки. Он не хочет его, — прошептала она.
— Все изменится, когда он станет сильным и здоровым.
— Он не хочет, чтобы ребенок находился в комнате. — Мать положила меня на кровать деду. — Отец, возьми его к себе. Я буду его кормить, но заботиться о нем придется тебе.
— Мне? — опешил дед.
— Я не смогу.
— Ведь ты же его мать.
— Но он — мой муж.
Она закрыла за собой дверь. Я захныкал. Дед долго смотрел на меня, потом принес сахару. Лег в постель, накрыл нас обоих одеялом и облизнул свой мизинец. Затем макнул палец в сахар и осторожно поднес к моим губам.
Отец так и не простил матери, что она буквально изваляла в дерьме фамилию Обертин. Что она оголилась и родила на глазах у всего света, как дешевая потаскуха. Такой позор запятнал нашу семью хуже некуда, хуже, чем подозрение, что в Америке мать торговала телом. Из-за этого позора отец больше никогда не прикасался к матери. Но мне повезло, ведь я выжил.
* * *
Вторая версия моего появления на свет — версия Рамины. Бульбаша бросил ее на Цыганском холме, хотя она больше десяти лет лечила его болезни, разгоняла ему соки и поила отварами трав, о волшебной силе которых ведала только она одна.
— Если бы я знала, что он любится с другой, то отравила бы его, — часто говорила Рамина. Она заботилась обо всем, но только не об утолении его страсти к молоденьким девушкам. Вот с такой-то он однажды утром и укатил в сторону Темешвара на своем фургоне.
Рамина даже пустилась за ними в погоню. С собой у нее был платок, измазанный менструальной кровью другой цыганки, ведь сама она была беременна. Этим платком она хотела дотронуться до бульбаши — величайший позор для цыгана, — но так и не нашла его. Она вернулась назад, родила Сарело и стала набивать себе брюхо всем, что ей давали.
Без бульбаши цыганский табор начал постепенно разбредаться, в конце концов последний лудильщик и метельщик погрузил свои пожитки на телегу, запряг в нее тощую клячу и тронулся по направлению к городу. На холме осталась только Рамина, ее одинокий дом теперь был виден со всех сторон. И хотя все ее знания, заклинания и волшебные травы не помогли ей привязать к себе бульбашу, для меня она была самой могущественной на свете.
Она пользовалась таким авторитетом, который не нуждался ни в оправданиях, ни в доказательствах. Поэтому мое второе рождение, рассказанное Раминой, было для меня не менее достоверным, чем первое. И то, что отец в нем не играл особой роли, мне приходилось по душе.
— Ты родился не на навозной куче. Твое появление на свет было куда удивительнее, чем ты думаешь, Якоб, — говорила она каждую неделю, когда я приносил ей курицу, а в придачу мать передавала еще и хлеб, муку, картошку, репу, помидоры, капусту и яйца.
Первые годы жизни я занимался только тем, что выкарабкивался из почти непрерывных болезней. Каждый раз мать приводила к моей постели Рамину, на которую теперь уповала, как на Господа Бога. Для Рамины я стал средством существования, поскольку количество продуктов, причитавшихся ей вплоть до моего совершеннолетия, возрастало пропорционально ее успехам по исцелению. За излечение воспаления легких мать обещала ей десяток яиц, а за избавление от хронического поноса — бутылку шнапса, и все это каждый месяц до моего совершеннолетия.
— Я их всех вылечила. — Рамина любила похвастаться своим искусством. — Только с молодым Георгом ничего не смогла поделать, когда он отстрелил себе оба глаза. Даже делала ему примочки с соком растения, которое зовется «трава жизни». Обычно оно хоть мертвого на ноги поставит, а вот ему не помогло. Но слепым он мне казался счастливее, чем прежде. Вообще, наша деревня, похоже, подходящее место для самоубийц и неудачников.
В тот день, когда у нас с опозданием началась война, я в который раз набил полный мешок для Рамины и отправился на Цыганский холм. Благодаря тому что приемник священника был сломан, у нас мир продолжался на полдня дольше. Полдня, когда никто не погибал и в Европе царил покой. Засушливое лето подходило к концу, полевой сторож готовился к сезону бурь, а Непер смешивал свои порошочки в дальней комнате. Трактирщик Зеппль указывал клиентам на другую табличку, висевшую в трактире: «Жри от пуза, пей в три горла, о политике — ни слова».
Полдня мы не слышали голос Велповра. Отец вместе с управляющим поехал на мельницу, которую решил построить, чтобы больше ни от кого не зависеть. На полях деревенские парни в форме готовились к войне за наше дело. К войне, которая казалась нам бесконечно далекой в тот день, когда на самом деле началась.
Предводитель вояк, учитель Кирш, муштровал их с помощью того же свистка, которым терзал нас на уроках физкультуры. Они припадали к земле, высоко подпрыгивали и все равно казались лишь маленькими черточками на бесконечном просторе природы, терпевшей человека с тех пор, как он тут появился. Но и убивавшей довольно часто. Над самыми ретивыми из нас можно было бы посмеяться, но винтовки парней стояли в полной боевой готовности, прислоненные к старому пересохшему колодцу.
Я выходил со двора с мешком на плечах, однако, едва скрывшись с глаз домашних, мне приходилось ставить его на землю. На самом деле я врал, говоря родителям, что набрал полный мешок, ведь даже в свои тринадцать лет я не смог бы сдвинуть его с места.
Да и Рамина никогда не жаловалась, что я приносил в лучшем случае половину того, на что она теперь имела исконное право. Просто она прекрасно знала мою одышку и слабые мускулы. Отец часто говорил, что мое тело больше подошло бы старику, чем подростку. Вся семья думала, что я не доживу до старости.
Болеть можно по-разному: тихо и молча, словно стараясь скрыть ото всех свою болезнь, как неискупимую вину. Или же с хрипом и кашлем выставлять напоказ наполненные мокротами, отечные бронхи, пылающее жаром, воспаленное тело, как бесконечный ритуал угрозы жизни. Я был из тех, кто страдает тихо, только для того, чтобы в другой раз заставить всех волноваться посильнее. И все-таки я не был несчастным.
Я собирался не нести мешок на плече, а волочить его за собой всю дорогу до Цыганского холма. В пыли всегда оставался широкий, четкий след от угла нашего двора, где я сбрасывал мешок, до узкой тропинки, ведущей вверх по склону к дому Рамины. Каждую пятницу после обеда этот след тянулся через деревню, будто оставленный гигантской улиткой.
След вел мимо церкви и трактира, мимо коровников и амбаров, уже принадлежавших нам, мимо поворота на мельницу и мимо школы. Потом этот след выходил из деревни, пересекая границу — ту воображаемую линию, которую никто не видел, но каждый знал о ней.