– Три возраста жизни, – пробормотал Оршвир, о чьем присутствии я в конце концов почти забыл и чей голос заставил меня вздрогнуть. – Сначала ты видел невинность, затем глупую злобу и, наконец, здесь – мудрость… – Он сделал паузу и продолжил медленно и очень тихо: – Но иногда, Бродек, мудрость – это не то, что о ней думают. Перед тобой дикие звери. Настоящие дикие звери в обличье сухопутных китов, дикие звери без сердца и без души. Без памяти тоже. Для них имеет значение только их брюхо, и они все время думают только о том, чтобы набить его.
Он остановился и посмотрел на меня с загадочной улыбкой, рассекшей его лицо с крупными, грубыми чертами. К его усам пристали крошки хлеба, а губы еще немного лоснились от растопленного сала.
– Они могли бы сожрать и родных братьев, свою собственную плоть, их это не смутит, им без разницы. Они жрут, глотают, гадят, снова начинают жрать, и так до бесконечности. Они никогда не насыщаются. Им все годится. Потому что они жрут все, Бродек, никогда не задавая вопросов. Все… Понимаешь, что я говорю? Они ничего не оставляют после себя, никаких следов, никаких доказательств. Ничего. И они не думают, Бродек. Не знают угрызений совести. Просто живут. Прошлое им неведомо. Ты не думаешь, что как раз они-то и правы?
VI
Я пытаюсь как можно ближе подобраться к этим моментам, хотя все, чего бы мне хотелось, это забыть о них и убежать, убежать как можно дальше, с легкими ногами и новехоньким мозгом.
У меня ощущение, что я не создан для своей жизни. Я хочу сказать, что моя жизнь со всех сторон выпирает через край, она не скроена для такого человека, как я, и переполняется слишком многими вещами, слишком многими событиями, слишком многими невзгодами, слишком многими недостатками. Может, я сам виноват? Может, это я сам не умею быть человеком? Не умею брать и оставлять, делать выбор. Или, быть может, это просчет самого века, в котором я живу, который подобен огромной воронке, куда сливается избыток дней, все то, что режет, обдирает, давит и режет. Порой я чувствую, что моя голова вот-вот взорвется, как набитый порохом котел.
Хотя тот день после Ereignies не так уж далеко, несмотря ни на что, он утекает у меня сквозь пальцы. Я довольно точно помню только некоторые сцены и некоторые слова, которые вспыхивают на фоне совершенно непроглядной ночи. И еще помню свой страх, особенно свой страх, словно страх отныне стал моей одеждой. Одеждой, которую, впрочем, мне никак не удается сорвать с себя, даже наоборот, которая сдавливает меня, словно с каждой неделей все больше и больше садится. Самое странное, что, когда я был в лагере, когда был Псом Бродеком, я перестал бояться. Страх там уже не существовал, я оказался по ту сторону страха. Потому что страх еще принадлежал жизни. Как гиены кружат вокруг падали, так и страх не может оторваться от жизни. Она его питает и поддерживает. Но я-то был за пределами жизни. Я был уже посреди реки.
Думаю, выйдя с фермы Оршвира, я блуждал по улицам. Было еще довольно рано. У меня все еще стояла перед глазами эта картина: свиньи, валявшиеся на боку, посматривая на меня своими отвратительными глазками. Я попытался отогнать от себя это видение, но оно оказалось цепким. Пустило во мне корни, которые я никогда не смогу вырвать. Эти твари с их огромными мордами, раздутыми животами, взглядами их белесых глазок и вонью. Боже… В конце концов все это заплясало в моей голове: свиньи, спокойное и доверчивое лицо Андерера… танец без музыки, а вместо единственной скрипки – пугающее спокойствие Оршвира. Я оказался перед кафе мамаши Пиц, что напротив прежней прачечной. Наверняка меня принесло сюда ради уверенности, что тут я никого не встречу, по крайней мере никого из мужчин. В это кафе ходят только старухи, они тут сидят в любое время, особенно в конце дня, с чашкой отвара или с рюмкой виноградной водки, смешанной с можжевеловой настойкой и малой толикой сахара – у нас это называют Liebleich, «обольститель».
По правде сказать, это не совсем кафе. Это просто комната, примыкающая к кухне. Там стоят три столика, покрытые вышитыми скатерками, несколько стульев вокруг них, узкий камин с плохой тягой, зеленые растения в глазурованных горшках, да на стене очень бледная фотография молодого человека, который улыбается в объектив, поглаживая усы двумя пальцами. Мамаше Пиц уже перевалило за семьдесят пять. Она согнута пополам, словно сложена под прямым углом. Мальчишки, встретившись с ней на улице, обзывают ее Die Fleckarei – «Уго́льник». А молодой человек на фотографии – это ее муж, Аугустус Пиц, умерший полвека назад.
Должно быть, я единственный мужчина, который заглядывает время от времени к мамаше Пиц. Иногда она помогает мне. Ради этого я к ней и хожу. Ей известны все растения на плато, даже самые редкие, и, когда я не нахожу их в книгах, я спрашиваю у нее, и так мы проводим несколько часов, говоря о цветах и злаках, о тропинках и лесах, о пастбищах, выщипанных губами овец, коз и коров и никогда не стихающим ветром, обо всех этих местах, куда она уже давно не может сходить.
– Мне подрезали крылья, Бродек… Моя настоящая жизнь была там, на верхних пастбищах, со стадами. А здесь я задыхаюсь, воздух слишком низкий. Мы тут, как черви, ползаем вровень с землей. Глотаем пыль, зато там, наверху…
У нее самые прекрасные гербарии, какие я только знаю. Целый шкаф, битком набитый большими книгами в рыжеватых картонных переплетах, куда она годами собирала горные цветы и травы. Под каждым образчиком она помечала своим старательным почерком место сбора, дату, состояние неба, запах растения, его точную окраску, в какую сторону был повернут, а еще иногда короткий комментарий, не имевший с этим ничего общего.
– Ну что, Бродек, опять пришел ради «Великой Книги Мертвых»? – спросила она (на диалекте это звучит гораздо мягче: «De Buch vo Stiller un Stillie» и производит не такое трагическое впечатление).
Так она встретила меня в тот день, когда я толкнул ее дверь с колокольчиком. И захлопнул ее так поспешно, будто за мной гнались, – наверняка у меня была серая физиономия и проворство заговорщика. После чего я забился в самый угол, словно желая там исчезнуть. И попросил у нее что-нибудь покрепче и погорячее, потому что стучал зубами, как старая трещотка на пасхальном ветру. Я окоченел, хотя солнце в конце концов достигло неба и устроилось там по-хозяйски.
Вскоре мамаша Пиц вернулась с дымящейся чашкой и знаком велела мне выпить. Я подчинился ей, как ребенок. Закрыл глаза. Позволил питью наполнить себя. Кровь согрелась, потом руки, а потом и голова. Я немного расстегнул воротник своей куртки, а заодно и воротник рубашки. Мамаша Пиц смотрела на меня. Стены тихонько шевелились, как листья тополя, и стулья тоже, словно хотели приблизиться к ним и пригласить на вальс.
– Что с тобой, Бродек? Черта увидел, что ли?
Она держала меня за руки, очень близко наклонившись к моему лицу. У нее были большие зеленые глаза, очень красивые, с золотыми крапинками по краю радужки. Помню, я еще подумал, что у глаз нет возраста и что мы умираем с глазами ребенка, всегда с теми самыми глазами, которые однажды открылись на мир и уже не оставляли его.