В отличие от меня Улли чувствовал себя в городе как рыба в воде. Он знал все его улицы и все его каверзы. Ему нравились его пыль, шум, копоть, необуз-данность, необъятность. Ему нравилось все.
– Не думаю, что вернусь в деревню… – часто говорил он мне.
И напрасно я возражал, что он оказался здесь именно благодаря своей деревне, что его деревня рассчитывает на него, – он отметал это одним словом или взмахом руки.
– Сборище тупиц и пьяниц – вот что ждет меня дома. Неужели ты думаешь, что они отправили меня сюда из человеколюбия? Их толкала корысть, и ничто другое! Они хотят, чтобы я вернулся, наполненный знаниями, как животное после откорма, и заставят меня платить за это всю жизнь. Не забывай, Бродек, что торжествует всегда невежество, а не знание.
Хоть Улли Ретте и мечтал больше о кафе, чем об университетских скамьях, он был далеко не дурак. Порой ему случалось говорить фразы, достойные оказаться в книгах, но говорил он их как бы не всерьез, будто насмехаясь и над ними, и над самим собой, а потом заливался громким смехом, напоминавшим одновременно рев оленя и вокализ и который неизменно заставлял оборачиваться прохожих.
XXV
Как раз из-за этой истории со знанием и невежеством, одиночеством и множеством я и покинул Столицу до окончания учебы. Внезапно возникли, взволновав огромное тело города-спрута, всевозможные слухи и сплетни, рождавшиеся из ничего, из двух-трех разговоров, из неподписанной газетной заметки в несколько строчек, из болтовни ярмарочного фигляра на рынке, из песенки, взявшейся ниоткуда, но чей кровожадный припев подхватывали, подмигивая, все уличные певцы.
Все больше народу присутствовало на разных сборищах. Например, несколько человек останавливались у фонаря поговорить между собой, и вскоре к ним присоединялись другие, а потом еще и еще. За несколько минут в кучу сбивались десятка четыре тел, ссутулившихся плеч, которые время от времени слегка шевелились или соглашались коротким возгласом с обращенными к ним речами – кем именно, так и оставалось неизвестным. Потом, словно сметенные порывом ветра, все эти силуэты в мгновение ока рассеивались на все четыре стороны, а оголившийся тротуар опять продолжал свое монотонное ожидание.
С восточной границы приходили странные и противоречивые новости. Говорили, что по другую ее сторону по ночам, соблюдая строжайшую секретность, двигаются целые гарнизоны и что такие масштабные передвижения войск были прежде неизвестны. Говорили также, что там слышен шум машин, копающих рвы, подземные галереи, траншеи и прочие тайные ходы. Говорили, наконец, что в войска поступили орудия дьявольской мощи и дальнобойности, которые собираются пустить в дело, и что Столица полна шпионов, готовых открыть огонь, как только придет назначенное время. Голод терзал животы и управлял умами. Два предыдущих лета с их адской жарой сожгли на корню большую часть урожая с равнин, окружавших город. Каждый день прибывали толпы разоренных и отощавших крестьян, чьи блуждающие глаза смотрели на каждую вещь так, словно они собирались ее украсть. Дети цеплялись за юбки матерей. Это были мелкие, увядшие существа с желтоватой кожей, еле державшиеся на ногах и часто засыпавшие стоя, привалившись к стене или на коленях своих матерей, которые в изнеможении садились прямо на землю.
А в это время профессор Нёзель говорил нам о наших великих поэтах, которые много веков назад, в темные времена, когда Столица была всего лишь укрепленным селением, когда наши леса населяли медведи и стаи волков, туры и зубры, а являвшиеся из далеких степей орды несли смерть и огненную лаву, отчеканили в бесчисленных стихах красноречивые и основополагающие эпопеи. Нёзель читал на древнегреческом, латинском, кимврийском, арабском, арамейском, учикском, казахском, русском, но был не способен выглянуть в окно, оторвать свой нос от книги, когда шел по улице в свою квартиру на улице Йекенвайсс. Ученый среди книг, в мире он был слепцом.
А однажды состоялась первая манифестация. Сто человек, не больше, в основном разоренные крестьяне и безработные, сначала собрались у рынка на Альбертплац, где обычно ищут поденную работу; однако, ничего не найдя, быстро направились с криками к Парламенту. Там они наткнулись на солдат, стоявших в карауле перед оградой, и те рассеяли их без всякого насилия. Мы с Улли видели их проход, когда сами направлялись в университет. Это было похоже на шествие, какие устраивают порой студенты, отмечая получение своих дипломов, может, чуть более шумное, но не более того, да и лица тут были совсем не студенческие, а напряженные, землистые, с блестящими от затаенной злобы глазами.
– У них все это пройдет раньше, чем я попадусь, – бросил Улли Ретте насмешливо, после чего схватил меня за руку и потащил к новому кафе, которое обнаружил накануне и хотел мне показать. Мы удалились, но я время от времени оборачивался и видел, как все эти люди исчезали с улицы, словно хвост большой змеи, чью невидимую голову мое воображение увеличивало еще больше.
На следующий день явление повторилось (как и всю следующую неделю), с той только разницей, что народу каждый раз собиралось все больше, а ропот толпы становился все громче. К рабочим и крестьянам добавились и женщины, возможно, их жены, а также взявшиеся ниоткуда субъекты, каких никогда прежде не видели, но которые напоминали охраняющих стада пастухов, только у них были не дубинки, не пики, чтобы вести животных, но крики и слова. Ежедневно проливалось немного крови, когда солдаты, стоявшие перед парламентом, били некоторых своими саблями плашмя по головам. Газеты теперь выходили с заголовками, посвященными этим движениям толпы, а власть, что любопытно, отмалчивалась. В пятницу вечером один солдат был серьезно ранен камнем, вывороченным из мостовой. Через несколько часов по всему городу были расклеены объявления, что всякие собрания запрещены впредь до нового распоряжения и что любая манифестация будет подавлена с максимальной жесткостью.
Порох подпалило то, что на следующий день, на заре, возле церкви Изертингес обнаружили распухшее от побоев тело Вигерта Руппаха, безработного печатника, который, как говорили, стоял у истока первых шествий, поскольку был известен своими революционными взглядами; и правда, многие могли видеть его широкое, почти круглое и заросшее бородой лицо во главе своры и слышать его баритон, криком требовавший хлеба и работы. Полиция очень быстро установила, что он был убит ударами дубинки и что в последний раз его видели выходящим из кабака в квартале боен, где подают черные вина и контрабандное спиртное, – он был наполовину пьян и шагал с трудом. Лишившийся своих документов и без единого гроша в кармане, Руппах наверняка стал жертвой собутыльника или какого-нибудь уголовника, с которым столкнулся на улице. Но на это объяснение, данное полицией, город, который уже начинало лихорадить, ответил ропотом и угрозами. За несколько часов Руппаха превратили в святого, в жертву старчески бессильной власти, которая не умеет ни накормить своих детей, ни защитить их от чужеземной угрозы, которая совершенно безнаказанно усиливается на границах. В смерти Руппаха увидели руку чужака, руку предателя собственного народа. До правды уже никому не было дела. Большинство людей не было расположено ее слушать. За несколько предыдущих дней они вбили себе в голову много пороха, свили прекрасный фитиль, а теперь заполучили и свою искру.