В какой-то момент Шлосс поднялся наверх, чтобы спросить, все ли в порядке. Попытались расслышать, о чем они говорили, но напрасно: даже те, кто просунул свои большие уши на лестницу, остались ни с чем. Когда Шлосс спустился обратно, его окружили:
– Ну и что?
– Что «ну и что»?
– Ну, что он сказал-то?
– Сказал, что хочет чего-нибудь «на зубок».
– «На зубок»? А это что?
– Сказал, легкий ужин.
– И что ты ему подашь?
– То, что он заказал!
Каждому было любопытно взглянуть, на что похож этот ужин «на зубок». Большинство последовали за Шлоссом на кухню и стали смотреть, как он готовит большой поднос, на котором разместил три больших ломтя сала, сосиску, маринованные огурчики, горшочек сливок, фунт пеклеванного хлеба, кисло-сладкую капусту, козий сыр, кувшинчик вина и кружку пива.
Проходя между клиентами, он благоговейно держал поднос перед собой, и все умолкали и расступались, как при проносе святых мощей. Только голос Вирфрау нарушал тишину: он все еще рассказывал о прибытии Андерера к трактиру. Никто уже не слушал, но, учитывая его состояние, он этого даже не заметил. А вернувшись к себе, перепутал квашню со своей постелью: заснул в первой, приготовив тесто во второй. Следующий день обернулся для него похмельем, а для всех нас днем без хлеба.
Вернувшись домой, я обнаружит, что Федорина меня поджидала:
– В чем дело, Бродек?
Я пересказал ей все, что сам узнал. Она внимательно меня выслушала и покачала головой.
– Нехорошо все это, нехорошо…
Это были всего лишь несколько слов, но они вызвали мое раздражение, и я довольно сухо спросил, почему она это сказала.
– Когда стадо успокаивается, наконец, не стоит его снова тревожить, – ответила она.
Я пожал плечами. У меня было не слишком серьезное настроение. Только сегодня я осознал, что был, возможно, единственным в деревне, кого порадовало прибытие к нам незнакомца. Мне тогда показалось, что оно означает возрождение, возврат к жизни. Словно подняли наконец тяжелую железную плиту, годами закрывавшую подвал, и в его спертый воздух внезапно ворвался ветер и яркие солнечные лучи. Но я и подумать не мог, каким несносным порой бывает солнце и что его озаряющие мир лучи невольно обнаруживают также и то, что люди стараются скрыть.
Старая Федорина знала меня как свои пять пальцев и как карман, в который тысячу раз их засовывала. Встав передо мной, она заглянула мне в глаза и провела рукой по моей щеке. Погладила своей дрожавшей рукой.
– Я очень старая, малыш Бродек, такая старая… Скоро меня здесь не будет. Береги себя, один раз ты уже вернулся оттуда, откуда не возвращаются. Второго такого шанса не бывает, никогда не бывает. А ты теперь отвечаешь за живые души, подумай о них, подумай о них обеих…
Я не очень высок, но как раз в этот миг до меня дошло, какой маленькой стала Федорина. Она стала похожа на ребенка, ребенка со старческим личиком – сморщенное, сгорбленное, тщедушное и хрупкое создание с помятой морщинистой кожей, которое любой сквозняк может сдуть, словно пыль. Ее глаза блестели из-под беловатой пленки, а губы слегка шевелились. Я прижал ее к себе и долго стискивал в объятиях, думая о птицах, об этих маленьких потерянных пичужках, слабеньких, больных или отчаявшихся, которые не могут отправиться вместе с соплеменниками в большой перелет, а, нахохлившись, сидят в конце осени под застрехой
[7]
или на нижних ветвях деревьев и безропотно, с тоской в сердце ждут морозов, которые их убьют. Я поцеловал Федорину много раз, сначала в волосы, потом в лоб и щеки, как в детстве, и снова ощутил ее запах, запах воска, печи и свежего белья, запах, которого почти с самого начала моей жизни было довольно, чтобы я успокоенно улыбнулся, даже во сне. Я долго прижимал ее к себе, а тем временем в моей голове проносились со скоростью молнии моменты моей жизни, склеивались между собой ее разрозненные часы, составляя из них странную мозаику с единственной целью – чтобы я чуть больше прочувствовал ушедшее время и мгновения, которые уже никогда не вернутся.
Федорина была здесь, совсем рядом, и я мог с ней говорить. Я ощущал ее запах, чувствовал, как бьется ее сердце – словно в ней билось мое собственное. Я снова вспомнил о лагере. Там наши умы занимала только мысль о смерти. Мы постоянно жили с убежденностью в своей смерти, а это наверняка многих сводило с ума. Человек, даже если он знает, что однажды умрет, не может долго вытерпеть во вселенной, которая отражает лишь его убежденность в собственной смерти, во вселенной, которая и задумывалась только ради этого.
«Ich bin nichts» – гласила табличка на груди повешенного. Мы хорошо знали, что мы ничто. Знали это даже слишком хорошо. Ничто. Отданное смерти ничто. Ее раб. Ее игрушка. Которая безропотно ее ждет. Странно, хоть я и был существом из небытия, населяющим небытие и населенный им, ему не удавалось ужаснуть меня. Я не боялся собственной смерти, точнее, если и боялся, то лишь в силу рефлекса, животного, мимолетного. И наоборот, мысль о смерти становилась мне невыносимой, когда я ассоциировал ее с Эмелией, с Федориной. Именно смерть других, наших любимых существ, а не наша собственная точит нас и может уничтожить. С ней-то я и должен бороться, потрясая перед ее черным светом лицами и фигурами.
XXII
Поначалу наша деревня отнеслась к Андереру, будто к королю. Впрочем, во всем этом была какая-то магия. Люди у нас по своей природе совсем не открытые. Наверняка все это отчасти объясняется нашим ландшафтом, состоящим из гор и ущелий, лесов и узких, зажатых между крутыми склонами долин, и нашим климатом с его дождями, туманами, морозами, метелями и ужасной жарой. Да к тому же война, конечно, ничего не улучшила. Она еще больше закрыла двери и души, тщательно замкнув их на замок и удерживая подальше от света их содержимое.
Но в первое время, когда миновало невероятное удивление от его приезда к нам, Андерер невольно сумел проявить такое обаяние, которое было способно улестить даже самых недружелюбных, потому что его хотели видеть все – дети, женщины, старики, а он отдавался этой игре без неудовольствия и улыбался всем подряд, приподнимая шляпу перед дамами и приветствуя кивком мужчин, хотя и не произнося ни единого слова, так что, если бы некоторые не слышали, как он говорил в первый вечер, его можно было бы принять за немого.
Он не мог пройти по улицам, чтобы за ним не увязалась смешливая стайка праздных ребятишек, которым он делал маленькие подарки, казавшиеся им сокровищами: ленты, стеклянные шарики, золоченые шнурки, листки разноцветной бумаги. Он доставал все это из своих карманов, словно они были постоянно этим набиты, словно весь его багаж был наполнен этим.
Когда он заходил в конюшню папаши Зольцнера, чтобы навестить своих животных, дети наблюдали за ним от двери, никогда не осмеливаясь войти, а он, впрочем, никогда и не приглашал их это сделать. Здоровался с лошадью и осликом, всегда величая их по именам и обращаясь на «вы», гладил их и просовывал меж их серых губ кусочки золотистого сахара, которые доставал из маленького бархатного мешочка цвета граната. Мальчишки смотрели на это зрелище, разинув рты и вытаращив глаза, и гадали: из какого языка были слова, которые он нашептывал на ухо своим животным? По правде сказать, он больше говорил со своей лошадью и ослом, чем с нами.