Меньше чем через час в лагере не осталось ни одного охранника. Кругом царила только тишина. Ничего не было слышно, никого не видно. Потом мало-помалу из бараков стали выходить робкие тени, не говоря ни слова, еще не осмеливаясь по-настоящему оглядеться. Проходы между бараками постепенно заполнялись качавшимся и недоверчивым полчищем зыбких призраков с бесцветными, запавшими щеками. Вскоре это превратилось в плотную, шаткую и по-прежнему безмолвную толпу, которая оценивала свое новое состояние, бесцельно блуждая по лагерю в странном шествии и шалея от свободы, которую никто не осмеливался назвать.
Невероятное произошло, когда эта большая река костей и немощной плоти свернула за угол барака, отведенного для охранников и их начальства. Все резко остановилось. Шедшие впереди без единого слова подняли руку, и все застыли. Да, на глазах у сотен этих существ, которые мало-помалу снова становились людьми, случилось невероятное: перед ними была Цайленессенисс, одна. Совершенно одна. Невообразимо одна.
Я не верю в судьбу. И уже не верю в Бога. Я уже ни во что не верю. Но все же мне хочется допустить, что встреча этих несчастных людей с той, кто казалась эмблемой их палачей, была чем-то большим, чем просто случайностью.
Почему же она все еще была здесь, когда все разбежались? Вероятно, она тоже ушла, но потом поспешно вернулась, наверняка за какой-то забытой вещью. Сначала мы услышали ее голос. Тот же голос, что и обычно, самоуверенный, сильный своей властью и своим правом, господский голос, который в зависимости от настроения приказывал повесить одного из наших или напевал считалки своему ребенку.
Я не разобрал ее слов, поскольку был далековато от сцены, но понимаю, что она заговорила так, словно ничто не изменилось. Наверняка она не сознавала, что оказалась в лагере одна. Оставленная всеми. Наверняка она полагала, что там еще было несколько охранников, готовых исполнить малейший из ее приказов и забить нас до смерти, если она того пожелает и потребует. Но никто ей не ответил. Никто не явился, чтобы услужить или прийти на помощь. Никто перед ней не сделал ни жеста. Она продолжала говорить, но мало-помалу ее голос изменился. Ее речь становилась все быстрее и быстрее, при этом теряла напряженность и вдруг сорвалась на визг и снова иссякла.
Сегодня я представляю себе ее глаза. Представляю себе глаза Цайленессенисс, когда она начала понимать, что оказалась последней, единственной и, быть может – да, быть может, – навсегда останется в этом лагере, который и для нее превратится в могилу.
Мне сказали, что она начала бить кулаками стоявших в первом ряду. Никто не дал ей отпора. Они только расступились перед ней. И тогда мало-помалу она вступила в огромный поток ходячих трупов, уже не зная, выйдет ли из него когда-нибудь, потому что его волны сомкнулись вокруг нее. Не было слышно ни крика, ни жалобы. Слова исчезли вместе с ней. Поток поглотил ее, прикончил без ненависти, почти механически в конечном счете, это был конец по ее собственному образу и подобию. Я думаю, хотя и не могу в этом поклясться, что никто даже не поднял на нее руку. Она умерла, не получив ни одного удара, никто не сказал ей ни единого слова и даже не бросил на нее ни единого взгляда – на нее, так презиравшую эти взгляды. Представляю себе, что в какой-то момент она споткнулась, упала на землю. Представляю, как она простирала руки, пытаясь ухватиться за тени, проходившие мимо нее, по ней, по ее телу, по ее ногам, по ее холеным белым рукам, по ее животу и напудренному лицу, тени, которые не обращали на нее никакого внимания, не смотрели, не оказали ей ни малейшей помощи, но и не злобствовали, а просто проходили, проходили, проходили, попирали ее ногами, как попирают пыль, землю или прах.
На следующий день я обнаружил то, что осталось от ее тела. Это было что-то жалкое, распухшее и посиневшее. Из нее ушла вся красота. Словно пузырь из кишок или одна из Strohespuppe – «тюфячных фей», больших кукол, которые дети мастерят к Иоаннову дню, набивая сеном старую женскую одежду, а потом таскают по улицам деревни, прежде чем сжечь на больших кострах, которые разводят с наступлением вечера, когда поют и пляшут во славу лета. У нее больше не было лица. Не было ни глаз, ни рта, ни носа. Это была сплошная круглая рана, раздувшаяся, как мяч, к которой была прицеплена длинная грива белокурых волос пополам с грязью. Впрочем, только по волосам я ее и узнал. По волосам, которые казались мне когда-то, когда я ползал по земле, изображая собаку, солнечным волокном, ослепительным и непристойным.
Мертвая Цайленессенисс так сильно стискивала кулаки, что они стали похожи на камни. В одном из них была зажата золотая, красиво сработанная цепочка. Наверняка на конце этой цепочки был маленький медальончик, один из тех изящных медальончиков, на которых гравируют изображения святых и вешают на шейку новорожденным при крещении. Быть может, как раз ради этого медальончика она и вернулась назад, заметив, что он исчез с нежной грудки ее ребенка? И вернулась в лагерь, думая быстренько его покинуть. Наверняка она не знала, что, покидая Преисподнюю, нельзя оборачиваться. Хотя, в сущности, в том, чтобы умереть по невежеству или под ногами тысяч человек, вновь ставших свободными, на самом деле нет никакой существенной разницы. Закрываешь глаза – и больше ничего нет. В смерти ничего трудного. Она не требует ни героев, ни рабов. Жрет, что ей дают.
XVII
– Пиво пятен не оставляет, водка тоже, а вот вино!
Священник Пайпер ругался не переставая. Он стоял в кальсонах и рубашке над каменной мойкой и тер свое белое облачение куском мыла и большой щеткой из пырея.
– Да еще прямо на кресте! Если мне не удастся его отмыть, все эти простофили и святоши увидят в этом символ! А мы и так уже завалены символами, это же наш хлеб, так что незачем новые добавлять!
Я смотрел, как он старается, не говоря ни слова и сидя в углу его кухни на колченогом стуле с растрепанной оплеткой. В помещении царила тяжелая духота с затхлым запахом грязной посуды, застывшего жира, пролитого скверного вина. Тут и там стояли сотни пустых бутылок; в горлышки многим из них священник воткнул свечки, чье зыбкое пламя тянулось к потолку.
Пайпер перестал тереть свое облачение, бросив его вместе с пятном в каменную раковину, и обернулся. Удивленно посмотрел на меня, словно начисто забыл о моем присутствии и только что меня обнаружил.
– Бродек, Бродек… Стаканчик?
Я отрицательно покачал головой.
– Видать, еще не нуждаешься. Повезло…
Он поискал бутылку, в которой оставалось вино, перерыв много пустых, издававших нестройный хрустальный перезвон, прежде чем найти одну. Ухватив ее за горлышко, словно от этого зависело его спасение, он налил себе стакан. Взял его обеими руками, поднял на уровень лица, улыбнулся и сказал серьезно, но с примесью иронии:
– Сие кровь моя, смотрите и пейте ее все!
Он выпил залпом, стукнул стеклянным донышком по столу и расхохотался.
Я зашел к нему сразу после мэрии, где побывал по просьбе Оршвира, чтобы показать состояние моего Отчета.