1
В день, когда умер дед, лил такой дождь, что за ним почти ничего не было видно. Потерявшись в море зонтиков, я пытался поймать такси. Сам не знаю, зачем я так спешил. Глупо. Все равно дед никуда теперь не денется; он умер и будет лежать не шелохнувшись и ждать меня.
Два дня назад он был еще жив. Я пошел его навестить в больницу Кремлен-Бисетр с постыдной надеждой, что это в последний раз. С надеждой, что эта нескончаемая пытка скоро кончится. Я напоил его через соломинку. Половина воды пролилась мимо рта, потекла по шее на и без того мокрую рубаху, но деду было уже все равно. Он посмотрел на меня растерянно, своим прежним ясным взглядом. Это, пожалуй, тяжелее всего: он сознавал, что с ним происходит. Каждый вздох давался ему с трудом, как мучительное решение. Я хотел ему сказать, что люблю его, но не смог. До сих пор жалею об этих несказанных словах, о моей стеснительности, не выпустившей чувство наружу. Стеснительность нелепа в подобных обстоятельствах. Стеснительность непростительна, непоправима. В жизни мне часто случалось опаздывать со словами. Я никогда не смогу вернуться к этому мгновению, к этой любви. Разве что сейчас, когда пишу. И говорю ему это теперь.
Я сидел на стуле рядом с дедом, и мне казалось, что время остановилось. Минуты возомнили себя часами. Мгновения тянулись нескончаемо долго. Вдруг на телефон пришло сообщение. Я застыл на миг, будто колеблясь, хотя в глубине души был рад выйти из оцепенения, пусть на секунду, пусть даже по такой ничтожной причине. Не помню уже, что было в том сообщении, но я поспешил на него ответить. И вот теперь, на веки вечные, эти несколько секунд, потраченные на эсэмэску, чужеродно вклиниваются в сцену последнего прощания. Как же я зол на себя за эти десять слов, что послал какому-то чужому человеку. Ведь я провожал деда в смерть, а сам норовил любым способом ускользнуть. Что толку в том, что я могу рассказать о моей боли, истина проста и очевидна: обыденность сделала меня черствым. Можно ли привыкнуть к страданиям? Я знаю, что можно страдать по-настоящему и при этом отвечать на эсэмэски.
Последние годы превратились для него в медленное физическое угасание. Его переводили из больницы в больницу, он жил от одной томографии до другой; все это имело единственную цель — худо-бедно продлить существование. Все эти переезды, суета были не более чем отсрочкой. Дед любил чувствовать себя мужчиной, он любил жизнь, он не хотел пить через соломинку. А я любил чувствовать себя его внуком. Мое детство — это шкатулка, полная драгоценных воспоминаний о нас двоих. Я мог бы много всего порассказать, но это неподходящий сюжет для книги. Хотя начинаться книга могла бы и с этого. Например, со сцены в Люксембургском саду, куда мы регулярно ходили смотреть кукольный театр «Гиньоль». Мы садились на автобус и ехали через весь Париж. И хотя, может быть, мы проезжали всего лишь несколько кварталов, мне дорога казалась нескончаемо длинной. Это было настоящее путешествие, а я был искателем приключений. Как и все дети, я ежесекундно спрашивал:
— А мы скоро приедем?
— Да нет же, еще долго. Кукольный театр — это конечная, — терпеливо отвечал дед.
Мне эта конечная виделась краем света. А дед то и дело поглядывал на часы с привычным беспокойством человека, который всегда опаздывает. Чтобы не пропустить начало, мы бежали бегом. Дед волновался не меньше моего; он любил общество молодых мам, и я должен был говорить, что я его сын, а не внук. Но даже если мы прибегали после звонка, в зал все равно пускали.
Когда дед забирал меня из школы, я чувствовал себя особенно счастливым. Он мог, например, повести меня в кафе, и хотя вечером от меня пахло табаком, в ответ на расспросы моей матери он все отрицал. Ему никто не верил, но он обладал всепобеждающим очарованием людей, которым все сходит с рук. В детстве я был совершенно околдован этим жизнерадостным шутником. Чем он занимался, никто толком не знал, потому что профессии он менял постоянно. Он больше напоминал актера, чем обычного человека. На своем веку он успел побывать булочником, механиком, цветочником, кажется даже психотерапевтом. После похорон те из его друзей, у кого хватило сил доехать до кладбища, рассказали про него целую кучу историй. Я понял, что по-настоящему никто не знает жизнь другого человека.
Бабушка с дедушкой встретились на балу
[1]
. В то время балы были обычной вещью. У женщин для записи партнеров имелись специальные книжечки. Бабушкина книжечка была заполнена целиком. Дед записался в очередь; когда они стали танцевать, все отметили удивительную слаженность в движении их коленей. Можно сказать, рапсодия коленных суставов. Закончилось все свадьбой. В моем воображении эта свадьба была чем-то застывшим и незыблемым, поскольку от того дня сохранилась одна-единственная фотография. Изображение-свидетельство, с течением лет властно вбирающее в себя память о целой эпохе. А ведь были в их жизни и романтические путешествия, и рождение сына, затем — второго, затем рождение мертвого ребенка. Как вообразить себе реальность, когда потерять ребенка было так же просто, как оступиться на лестнице? Что ребенок умер, стало ясно на шестом месяце беременности. Бабушка почувствовала, что он перестал шевелиться, но никому ничего не сказала, отказываясь облекать в слова свои опасения, пытаясь уверить себя, что все в порядке. Мало ли, может, дети имеют такое же право на отдых, как и взрослые? Ведь это утомительно все время дрыгать руками и ногами. Но потом ей пришлось смириться с ужасающей очевидностью: в ее животе наступила тишина. Три месяца она ждала, пока смерть исторгнется из нее. В день родов все было как положено. Ребенок вышел — в полнейшем безмолвии. Вместо теплого одеяльца его завернули в саван. Безжизненному телу дали имя Мишель. На депрессию у бабушки не было времени: надо было работать, растить старших детей, тем более что вскоре она забеременела снова. Мне всегда казалось странным, что следующего ребенка тоже назвали Мишелем. Таким образом, мой отец — второй Мишель, и рос он, постоянно чувствуя рядом тень своего мертворожденного брата. В то время часто случалось, что ребенка нарекали именем ушедшего из жизни родственника. Помню, в детстве я долго пытался сблизиться с отцом, но в конце концов отказался от этой затеи. Он как будто все время ускользал от меня, и я объяснял это постоянным присутствием рядом с ним призрака первого Мишеля. Мы всегда ищем оправдания эмоциональной скупости наших родителей. Мы всегда ищем оправдания недостатку любви с их стороны. Хотя иногда просто нечего друг другу сказать.
Прошли годы, отгремели войны, выросли стены, и два первых сына покинули семейное гнездо. Мой отец остался один со своими родителями, и это показалось ему странным. Он вдруг стал единственным ребенком. Все внимание родителей было теперь направлено на него, и оно душило его. Тогда он тоже ушел — очень рано — служить в армию. Он, трус и пацифист! Бабушка хорошо помнила день, когда ее младший сын покинул дом. Дед с деланым облегчением выдохнул: «Уф, наконец-то мы одни!» Напрасная попытка скрыть страх и растерянность. За ужином они включили телевизор, что в бытность детей дома категорически запрещалось. Рассказ о том, как прошел день в школе, сменился афганскими новостями. Воспоминания об этом первом дне преследовали потом бабушку всю жизнь, потому что она угадала в нем начало одиночества. Как и двое старших братьев, Мишель заглядывал к родителям время от времени, без предупреждения, чтобы постирать одежку или пообедать. Со временем он начал звонить, чтобы предупредить о своем приходе. А потом стал помечать в еженедельнике «Зайти к родителям» за несколько дней до того, как собирался выкроить для этого время.