Мы ничего не говорили, не веря в сплетения слов, объятые жаждой, не оставлявшей места для промедления или нежности, — упавшие на лоб волосы, влажный рот, поиски друг друга вслепую, с вызовом. Это было не натиском или грубым насилием, не радостным желанием каждого отдаться и до конца принять другого — скорее что-то вроде игры «я — луна, ты — солнце», как в старинных легендах, где луна никогда не показывает лица, что-то от древних мифов и церемоний, встреч и расставаний в лабиринте, куда он входил, неистово пересекая тонкую грань между наслаждением и болью, а я говорила «нет», выгибая тело вперед и заставляя его войти снова, пока он не чувствовал, что мне больно, и тогда я говорила «давай», но тут уже он выходил из меня, словно в изнеможении.
Не осталось ни имен, ни возраста, ни стыда. Мы были не во Флоренции и не в любом другом городе, а среди судорог наших тел, на мокрых от пота простынях. Я крепко обхватила его ногами за спину; тело его изогнулось, сухожилия на шее резко обозначились, дыхание было шумным, зубы сжаты. Он умерял свой порыв и тем самым преподносил себя, как дар, — так, будто силы его заканчивались, верх наслаждения был уже близок, но он не хотел сдаваться. Я тоже не желала доходить до предела, но не обладала его настойчивостью и опытом, и стонала, точно и вправду собиралась умереть, пока не почувствовала, что открываюсь изнутри, разделяюсь надвое, как река, что распадается на рукава, не в силах больше сдерживаться. Сейчас, говорила я, едва не теряя сознание. Сейчас, жадно вскрикивал он, вонзая пальцы мне в спину, подчиняя своему ритму, с лицом, искаженным от ожидания. Сейчас, сейчас, сейчас, — повторял он, задыхаясь, двигаясь все быстрее, снова и снова шепча мне на ухо мое имя, будто призывая меня. И тогда я назвала по имени его, всего один раз — Джулио — громко, прерывисто, голос мой перешел в жалобный стон, прервавшийся от наслаждения, и в меня полилась вязкая жидкость, и я спрятала лицо у него на шее, чтобы не видеть страданий того, о чьей жизни я ничего не знала, и, пожалуй, лучше мне было о ней не знать.
Наконец наступил покой. Он по-прежнему лежал на мне, обессиленный, дыша все ровнее и ровнее, не желая покидать мое тело, понемногу приходя в себя, как человек, не спешащий вернуться к действительности — лучше побыть еще пару минут без сознания, — чувствуя мои краткие непроизвольные конвульсии, и биение его сердца все еще отдавалось у меня внутри.
— Как ты припозднилась! — сказал он, проведя пальцами по моему лицу, и погрузился в молчание, со странным выражением, как будто слегка раскаивался за сказанное им, как будто эти слова вырвались сами, как будто все слова жили собственной жизнью в каком-то неведомом месте. Может быть, в полумраке сказать их было легче.
_____
Слова, которые что-то значат, которые нужно сказать, которые запомнятся, — таких единицы. Я не услышала от него «люблю тебя» или, скажем, «любовь моя» — ни одной из фраз, что обычно произносят в постели. «Как ты припозднилась!» — и все: это могло означать что угодно, но звучало хорошо. В этих словах было осознание истины или красоты, не знаю даже, как объяснить. Я понимала, что сказать такое нелегко. Мне это нравилось. Очень нравилось.
Еще мне нравились морщины на его лице, загадочные, как бороздки на стволах деревьев. Все, что было отражением прожитых лет, делало его еще желаннее: сипловатый усталый голос, плечи, еще крепкие, но утратившие часть своей силы за последние годы, густые подбритые волосы, серебристые виски, и главное — его взгляд, взгляд немолодого мужчины. По тому, как человек смотрит, можно понять, как он мыслит, каковы его отношения с миром. Его взгляд был вестником смертельной опасности — опасности того, что этот человек станет мне насущно необходим.
И вот мы оба улеглись на спину, наблюдая через окно за ночным садом, и между нами возникло что-то, похожее на нежность. Луна в обрамлении плетей глицинии казалась мне отличным символом великолепной ночи. Я положила руку ему на бедро — и вдруг белая вспышка резко вырвала из темноты наши обнаженные тела. «Прожектор», — подумала я, но потом поняла, что это два снопа света от автомобильных фар — словно два водяных столба, поднятых смерчем. Они осветили ослепительно белые простыни, изголовье кровати, раскладной диван перед окном, обшарили все углы и исчезли. Это продолжалось несколько секунд — достаточно, чтобы поверить в реальность происходящего. Не больше. Потом — темнота. Я хотела сразу же встать, но он удержал меня, прижав к губам палец — «молчи». Потом донесся шорох шин по гравию и рокот мотора — автомобиль спускался по холму. И только услышав эти звуки, я испугалась.
— Спокойно, — сказал Джулио, — они уехали.
XXIV
Лоренцо Медичи насторожился не столько от звука, сколько от дрожи — свет, проходя через стекла, странным образом трепетал, точно стая вспугнутых голубок. Великолепный инстинктивно обернулся, и в этот миг Антони Маффеи схватил его за плечо, чтобы ударить в живот венецианским ушастым кинжалом. С другой стороны Стефано ди Баньоне хотел было погрузить клинок в шею Лоренцо, но тот изо всех сил рванулся вперед — плащ соскользнул с плеч — и оказался лицом к нападающим, сжимая в руке меч. Хотя двигался он очень быстро, а все же не смог уберечься от кинжала, оставившего глубокий порез под правым ухом. Из раны обильно лилась кровь, но Лоренцо отражал атаки священников, пока не подоспели его люди и не открыли путь к отступлению. Перепрыгнув через деревянные перила, он добрался до хоров, но тут из бокового нефа навстречу ему выбежали убийцы Джулиано во главе с Пацци; среди них было немало наемников-перуджийцев с мечами и в шлемах. В схватке был смертельно ранен в живот Франческо Нори, друг Лоренцо, а юноше из дружественного Медичи семейства Кавальканти сильнейшим ударом отрубили руку. Кто-то сказал в тот день, что кровь флорентийцев оказалась не красной, но черной.
Собор сделался пристанищем теней. Пьерпаоло Мазони с истерзанными глазами сидел на полу, прислонившись спиной к гладкому пилястру, и его связывала с жизнью лишь тонкая нить сознания, которая могла оборваться в любой момент. Он делал невозможное, чтобы сохранить ясную голову, из страха умереть, не завершив свои дела в этом мире. С искаженным лицом и синими веками, он дышал бурно, как умирающий зверь. Таким и нашел его Лука: художник к тому времени уже готов был сдаться.
— Маэстро! — воскликнул мальчик, видя, как учитель сидит на полу и не узнает его.
Он положил на глаза Мазони влажный платок, чтобы облегчить его страдания, но тот знал: от порошка, брошенного его врагом, нет противоядия. То была едкая смесь серы и мальты, полужидкого битума: задолго до членов тайных обществ ее применяли воины Митридата, царя Понтийского, против римских легионеров. Мальчик не сразу привык к темноте и не сознавал, что его учитель совершенно ослеп. Он понял это лишь тогда, когда художник позвал его сдавленным, словно шедшим из глубочайшего мрака голосом — эхом из загробного мира.
— Подойди. — Мазони напрягался как мог, чтобы говорить внятно.
Лука стал на колени рядом с ним, словно послушный сын, и навострил уши. Но услышанное из уст учителя было не долгожданной великой тайной, а приказанием — столь же строгим, сколь и загадочным.