Как может человек, пусть молодой, но опытный и проницательный, к тому же могущественный, жить под одной крышей с теми, кто намерен его убить, и при этом ничего не видеть и не чувствовать? Я не раз задавалась этим вопросом, тщательно восстанавливая хронологическую канву событий. Выходило, что да, может.
Лоренцо Великолепный не был от природы простодушным и доверчивым. Конечно, он был отчасти идеалистом и мечтателем, как все поэты, но действовал с львиной решительностью, не колеблясь, когда того требовали обстоятельства. С самого детства Лоренцо воспитывали не только как наследника политических традиций семейства, но и как будущего властителя, и здесь во многом помог его дед Козимо. В пять лет Лоренцо уже выполнял дипломатическое поручение — встречал французского принца Иоанна Анжуйского. В десять лет он на белом коне выступал во главе войск республики на параде по случаю приезда герцога Сфорца. На шелковом штандарте Лоренцо в то время был изображен попавший в сеть большой сокол, хлопающий крыльями. Некоторые считали эту эмблему пророческой, но они ошибались, — как я уже говорила, Лоренцо сумел уйти от судьбы. В четырнадцать лет он уже зачитывался латинскими классиками, писал стихи, покровительствовал людям искусства. Кроме того, он научился вести банковские операции и политические дела семейства Медичи, побывал на приемах у самого Папы Павла II. Ум Лоренцо был гибок и могуч, ему легко давалось все, чем он увлекался: танцы, стрельба из лука, игра на музыкальных инструментах… В любом деле он достигал высот. И как раз эта исключительная одаренность кое у кого вызывала страх. Боялись, что новый Цезарь станет полным хозяином, неограниченным повелителем города. В семнадцать лет ему пришлось с оружием в руках защищать на пьяцца ди Говерно своего отца от бунтовщиков-аристократов. Чуть позже отец умер: Лоренцо тогда уже был закаленным в испытаниях юношей с твердым характером. В те времена политическое насилие, конечно же, было нормой и каждый соприкасался с ним — в качестве насильника или жертвы.
Почему Лоренцо поддерживал сердечные отношения с фамилией Пацци и с Франческо Сальвиати, архиепископом Пизы, вплоть до самого дня заговора, — это загадка, не разрешенная и доныне.
Неоспоримо то, что мастерские художников и дворцы, улицы и площади Флоренции где-то за месяц до попытки переворота сделались гнездом интриг. Я все больше убеждалась в том, что заговор такого масштаба невозможно было задумать, если бы его участники не имели своего человека в стане противника, свободного от всяких подозрений и достаточно умелого, чтобы не оставить после себя никаких следов и свидетельств.
По отношению к родственникам Лоренцо делал все, что от него ожидали. Само собой, он не раз показывал, что не потерпит равного себе соперника в политической и общественной жизни, но в то же время умел проявлять великодушие. После помолвки сестры Бланки с Гульельмо ди Пацци он рассматривал род Пацци как ветвь своего собственного. Благодаря ему Пацци вошли в совет приоров — высший орган власти в республике — и в другие важные правительственные учреждения. Лоренцо помогал им и в торговых делах. Так, всего за два года до заговора принадлежавший им караван мулов с ценным грузом по пути из Лиона во Флоренцию был задержан в Шамбери. Лоренцо сразу же попросил вмешаться герцога Миланского, и каравану вскоре разрешили продолжить путь.
Чего же хотели Пацци? Чем они были недовольны? Возможно, им не нравилось быть обязанными Великолепному. Есть люди, не переносящие, когда их вытягивают из затруднений. Они чувствуют себя униженными, если за них хлопочут, или считают, что остались в долгу, и это тяготит их.
Но ведь были же знаки, приметы, по которым Лоренцо мог догадаться о комплоте, о желании врагов поскорее убрать его. Заем в сорок тысяч дукатов, выданный Папе Сиксту IV для покупки Имолы, был ясным свидетельством громадных амбиций семейства Пацци. Лоренцо поспешил предупредить друзей, чтобы те отказали Папе в деньгах, потому что новые территории, приобретенные папским государством, — это новые источники налогов, которые пойдут на пользу соперникам Флоренции. Почему Пацци осмелились бросить вызов Великолепному в такой важнейшей области, как внешняя политика республики? И в особенности — как Лоренцо не увидел в этом поступке объявления войны, сделанного по всем правилам? Обо всем этом я спрашивала профессора Росси, с которым мы регулярно встречались.
— Мы игнорируем знаки и видим лишь то, что хотим, — пояснил он однажды. — Это в той или иной мере свойственно всем. Подумай, как часто мы не прислушиваемся к голосу здравого смысла и запираемся в клетке своих вымыслов. Кто захочет жить в постоянной тревоге, объятый страхом или паранойей? — Он поднял глаза, эти свои светло-коричневые глаза, и посмотрел на меня с такой пронзительной настойчивостью, словно в глубине его зрачков уже можно было прочесть твердое суждение. — Но ты ведь не поддашься искушению стать на чью-то сторону, верно? — Он укоризненно покачал пальцем. — Ради бога, Анна, ты ведь слишком умна, чтобы делать типичные ошибки новичков. Не воспринимай буквально все, что пишет Мазони. Имей в виду: он находился под покровительством Медичи, как Боттичелли или Полициано. Естественно, они превозносили своего благодетеля. Многие из тех, кто зарабатывал на жизнь кистью или пером, были вынуждены петь дифирамбы и сочинять славословия. Этот род зависимости возник не вчера. — Взгляд профессора был полон намеков и умолчаний. Когда он говорил о том, что знал досконально, вся его робость улетучивалась. Я подумала, что студентки не могут устоять перед этими вертикальными морщинками в углах рта, словно вырезанными ножом. — Лоренцо можно назвать великим, но святым он не был точно.
— Я и не говорю, что был, — стала я защищаться, но подспудно чувствовала себя изобличенной.
Нет, я была не за Лоренцо, а против предательства, грязной игры, кинжала в спину от мнимого друга. Вот что меня пугало во всей этой истории. Не борьба за власть, не политические амбиции — их можно порой понять и даже оправдать, — а то, что от заговора попахивало подлостью. Что-то за этим крылось дьявольское, слишком дьявольское, иногда мне казалось, что я слышу за спиной змеиное шипение. Но как все это объяснить профессору?
— Историки, — продолжал он, — ослепленные блеском Медичи, всегда были настроены против Пацци. Тебе не кажется, что пора чуточку восстановить равновесие? Тем более в нашу эпоху, когда атаки террористов и громкие политические убийства похоронили все рациональные доводы. Сегодня больше чем когда-либо мы должны прибегать к разуму.
Аргументы профессора были безупречными, но я не могла двигаться дальше, не вставая ни на чью сторону. Как рассказывать о таком, как оставаться нейтральной, если те люди действовали страстно и убежденно? Все мои запасы эмоций тратились на документы, которые я изучала. Я прекрасно знала, что такая вовлеченность не рекомендуется исследователю, что нужно применять строго научные методы, дистанцироваться от событий прошлого. Но в глубине души я сомневалась, что научная беспристрастность так уж полезна; кроме того, считала я, раз факты неполны, их интерпретация зависит исключительно от меня, и тут уж нельзя остаться чистенькой.
И я вовлеклась в события с такой горячностью, будто от этого зависела моя жизнь. Наверное, работа стала еще и средством прогнать сны, которые одолевали меня. Мне снилось, как я иду по улице, рядом — знакомая долговязая фигура профессора, руки он держит в карманах, черты лица словно выточены из дерева ножом. Я знала, что он старше меня на двадцать лет, что он ведет себя со мной как отец — разве только не ворчит: «Чем ты питаешься?» — но кто же способен управлять снами… Все в нем интриговало меня — приступы молчания с отсутствующим выражением лица прямо посреди разговора, будто им овладевали безмерная усталость или мрачные мысли, его старание вернуться обратно к собеседнику, когда лицо внезапно прояснялось и он продолжал говорить как ни в чем не бывало. Я сгорала от желания раскрыть тайну профессора. Любопытство всегда было самой надежной из ловушек, которые расставляла мне любовь.