В пору юности и молодости Толстой и вовсе отходит от церкви, и не столько по причине своего религиозного нигилизма, сколько от отсутствия привычки ходить в церковь и исполнять обряды, которое было характерно для молодых холостых людей его круга. До женитьбы им просто не приходило в голову, что нужно посещать храмы, отстаивать долгие службы, говеть, исповедоваться и причащаться. Вспомним, с каким смущением Константин Левин вступает в храм во время венчания. Он испытывает при этом глубокое умиление, но именно оттого, что это происходит с ним словно во сне, в какой-то новой для него реальности.
В конце 70-х годов в поисках смысла жизни и твердой веры Толстой обращается к простому русскому народу, в нем находя то единственное, что не может разрушить его аналитический ум. Толстого всегда поражало спокойное отношение русского мужика и солдата к смерти. И в этом он был не одинок: вспомним «Бородино» Лермонтова, «Живые мощи» Тургенева, поэзию Некрасова. Но если мужик не боится смерти, значит, он знает какой-то ответ на главный вопрос бытия: о смысле человеческого существования. Эта загадка всегда волновала Толстого и была главной причиной его «народничества». Обратившись к простому народу за ответом о смысле бытия, он не мог не признать, что русский народ суть народ православный. Отсюда попытка Толстого в 1877 году обратиться к церкви и житийной литературе.
«Сколько раз я завидовал мужикам за их безграмотность и неученость, – восклицает Толстой в „Исповеди“. – Из тех положений веры, из которых для меня выходили явные бессмыслицы, для них не выходило ничего ложного; они могли принимать их и могли верить в истину, в которую и я верил. Только для меня, несчастного, ясно было, что истина тончайшими нитями переплетена с ложью и что я не могу принять ее в таком виде».
С.А., сама верующий и церковный человек, была несколько удивлена той страстью, с которой ее муж вдруг обратился к церкви.
«Он так строго соблюдал посты, что в конце Страстной недели ел один ржаной хлеб и воду и большую часть времени проводил в церкви, – вспоминала она о событиях 1877 года. – Детей он этим тоже заражал; и я, даже беременная, строго постилась…»
Дочь священника Кочаковской церкви, рядом с которой фамильное кладбище Толстых, рассказывала Маковицкому: «Бывало, отец идет утром к заутрене, а Лев Николаевич уже сидит на камушке. Отец часто ходил ко Льву Николаевичу в дом, возвращался в два часа ночи. Много они со Львом Николаевичем говорили о вере».
Становой пристав В.Р. Чаевский слышал от крестьян такой рассказ: «Господа наши, значит, граф с семьей, кажинный праздник в церкви; приезжают больше одни семейные, сам граф завсегда почитай пеший… Раньше начала обедни придет. Мы, мужики, на крыльце присядем у церкви, глядим – и граф присядет вместе с нами, так сидит калякает, разговаривает, значит, о делах аль о божественном…»
Слуга Сергей Арбузов, который в 1881 году ходил вместе с Толстым в Оптину, вспоминал о 77-м годе, что, отправляясь рано утром в церковь, граф сам седлал лошадь, чтобы не будить конюхов.
Толстой понимал религию в точном значении этого слова, как «связь». Но обрядовая сторона православия означала для него явно не связь с Богом, а как бы «горизонтальную» связь – со своими предками, исполнявшими те же обряды, и с миллионами русских мужиков.
«Исполняя обряды церкви, – писал он в „Исповеди“, – я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество. Я соединялся с предками моими, с любимыми мною – отцом, матерью, дедами, бабками. Они и все прежние верили и жили, и меня произвели. Я соединялся и со всеми миллионами уважаемых мною людей из народа».
Однако упрямый ум Толстого не мог остановиться на том, что он поступает как все и, следовательно, поступает верно. Первый же опыт причастия после многих лет отказа от этого вызывает в нем душевное отторжение.
«Никогда не забуду мучительного чувства, испытанного мною в тот день, когда я причащался в первый раз после многих лет. Службы, исповедь, правила – всё это было мне понятно и производило во мне радостное сознание того, что смысл жизни открывается мне. Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа. Если это объяснение и было искусственно, то я не замечал его искусственности. Мне так радостно было, унижаясь и смиряясь перед духовником, простым робким священником, выворачивать всю грязь своей души, каясь в своих пороках, так радостно было сливаться мыслями с стремлениями отцов, писавших молитвы правил, так радостно было единение со всеми веровавшими и верующими, что я и не чувствовал искусственности моего объяснения. Но когда я подошел к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда и не знал, что такое вера».
В этот момент Толстому стало «невыразимо больно». Но «я нашел в своей душе чувство, которое помогло мне перенести это. Это было чувство самоунижения и смирения. Я смирился, проглотил эту кровь и тело без кощунственного чувства, с желанием поверить, но удар уже был нанесен. И, зная наперед, что ожидает меня, я уже не мог идти в другой раз», – пишет он в «Исповеди».
Ни посты, ни молитвы, ни исповедь, ни само по себе причастие не вызывали в нем отторжения, но, напротив, вызывали радостное чувство (вспомним его определение жизни как «радости»). Радость он испытал и от чтения житийной литературы, особенно «Четий Миней». Но требование священника подтвердить веру в то, что вино и хлеб есть кровь и тело Иисуса, было «невыразимо больно». Здесь интеллектуальная совесть Толстого спотыкается, не может этого принять.
Вторым важным моментом, оттолкнувшим Толстого от церкви, было требование молиться в храме за власть предержащих и воинство. Толстой не только не находил этого требования в Евангелии, но видел нечто совсем обратное. И вновь интеллектуальная совесть Толстого бунтует, сопротивляется внешнему насилию принять на веру то, чего он не видит, не понимает.
«Православие отца кончилось неожиданно, – вспоминал его сын Илья Львович Толстой. – Был пост. В то время для отца и желающих поститься готовился постный обед, для маленьких же детей и гувернанток и учителей подавалось мясное. Лакей только что обнес блюда, поставил блюдо с оставшимися на нем мясными котлетами на маленький стол и пошел вниз за чем-то еще. Вдруг отец обращается ко мне (я всегда сидел с ним рядом) и, показывая на блюдо, говорит:
– Илюша, подай-ка мне эти котлеты.
– Левочка, ты забыл, что нынче пост, – вмешалась мама́.
– Нет, не забыл, я больше не буду поститься и, пожалуйста, для меня постного больше не заказывай.
К ужасу всех нас он ел и похваливал. Видя такое отношение отца, скоро и мы охладели к постам, и наше молитвенное настроение сменилось полным религиозным безразличием».
Enfante terrible
[8]