Но не крикнут ни зверь, ни птица…
И со страху барон Гуго фон Децл
Едва не начал молиться!
Он уже, о ужас, хотел повернуть
И махнуть на всё рукою,
Когда пасмурным днём встал перед ним
Мост над чёрной рекою.
Навстречу барону по мосту
Всадник поспешает,
К небу подбрасывает копьё
И громко распевает:
"Черны, черны твои глаза,
Прекрасная Эсмеральда.
Черны твои волосы, черны,
Словно леса Шварцвальда!"
"Постой, незнакомец! — воскликнул барон, —
Назови мне имя своё!
Отчего бы нам на этом мосту
Не преломить копьё?"
"Зовусь я барон Гуго фон Децл, —
Отвечает всадник встречный, —
Совсем недавно, лишь год назад,
Оставил я Город Вечный.
Весьма неплохо я воевал,
И, право, видит небо,
Имя мое прославилось
От Яффы до Халеба.
Мой меч пощады не давал
Ни румянцу и ни сединам.
Награда за голову мою
Назначена Саладином.
И в пышных дворцах дамасских владык,
И в драных шатрах бедуинов
Все знали, что я поклялся избить
Тысячу сарацинов.
Но последний, тысячный сарацин
Так и не был сражен, ибо
Оказался он, на несчастье моё,
Чернокнижником из Магриба.
Напрасно меч мой рассекал
Преступную плоть злодея…
"Отправляйся назад, — сказал колдун, —
Отправляйся назад скорее!"
И конь мой внезапно повернул,
И помчался напропалую
Через Аравию и Левант
В Саксонию родную.
Ты счастлив — ведь тебя впереди
Слава ждёт боевая,
А я-то еду куда и зачем?
Не вижу, не помню, не знаю!"
Гуго фон Децл захохотал:
"Да, милый, о том и речь!
Очень скоро тебе предстоит
Замок родной поджечь.
Что мне с того, что ты герой?
Да хоть бы и так — что ж,
Если на Пасху ты в спину ножом
Родного отца убьёшь?
Что значат тысяча сарацин
Со всей боевою славой,
Если завтра ты чёрной косой
Оботрёшь свой меч кровавый?"
Тут грянул гром, и рухнул мост
В бурные чёрные воды,
И оба всадника обрели
Подобие свободы…
"Черны, черны твои глаза,
Прекрасная Эсмеральда.
Черны твои волосы, черны,
Словно леса Шварцвальда!"
И тут дверь наша распахивается, и вваливаются две гориллы с «узи». Следом патлатый парень с саксофоном наперевес. За ним представительный такой мужик, седой и лысый, руки свободны, и это самое подозрительное. А за его спиной Дора Хасановна с маузером — на страховке. То есть я тогда не знал, что Дора Хасановна, но теперь-то знаю.
У меня уже тоже «люгер» в лапах, под столом прячу, а откуда взял — ни сном ни духом. Отто пока только глаза переводит: один, второй, третий не в счёт, четвёртый… считает что-то себе внутри, и мне уже заранее нехорошо делается. Парень свой сакс к груди прижал, вид у него одновременно дурной, счастливый и ошалелый. Простите за беспокойство, говорит, вы не из сорок четвёртого года будете?
Я смотрю, у Отто глаза уже белые. И тут вдруг Дора Хасановна кладёт на пол свою пушку, подскакивает к плите, сдёргивает кастрюлю, отнимает у Отто ложку с дырочками и давай эти поджарки вытаскивать, уже почти чёрные. Ах, говорит, wie ich liebe meine kleinen nichtanschaulichen geliebten Rosen, говорит, einfach bis zu dem Wahnsinn, говорит. А я, говорит, для верхнего лепестка тесто замешиваю с чуть-чуть корицы. Замешивала то есть, когда меня meine alte wertlose Grossmutter готовить учила. Давайте, говорит, я тут быстренько с хозяйством разберусь, а потом мы сядем, попьём чайку и поговорим как цивилизованные люди…
ЛЮДИ СЕВЕРА
Летом семнадцатого, в июле — начале августа, в Париже стоял африканский зной. Даже зуавы, подчищающие город от гуляк и дезертиров, казались измождёнными, что же говорить о простых европейцах? А тем более о выходцах из дикой северной теперь уже республики?
Мы не просто сходили с ума. Мы сходили с ума изощрённо. И в то же время расчётливо, как это ни покажется смешным. Расчётливые русские образца семнадцатого года.
Жизнь передвинулась на ночь. Цеппелины уже не летали, но затемнение оставалось: время от времени лёгкие двухмоторные «готты» проверяли бдительность зенитчиков. Прохожих на абсолютно тёмных улицах было великое множество, многим не досталось фосфоресцирующих брошей или жужжащих фонариков, поэтому на улицах то и дело слышался сухой стук, как при игре на бильярде, и сдавленное «que diantre, pardonnez-moi!» чередовалось с «que le diable vous emporte, mille excuses!»
Зато ночь напролёт открытыми стояли все заведения, расположенные под крышей. Самое весёлое время — раннее утро, за час до рассвета.
Служба моя была никчёмной и постыдной. Я утешал себя только тем, что, окажись снова в окопах, через две недели окочурился бы от воспаления лёгких без всякой пользы для Отечества. Говорят, я производил впечатление человека, пережившего газовую атаку: иззелена-бледное лицо и круги вокруг глаз. Чрезвычайно романтично…
Так вот, реальных дел по службе у меня не было никаких. Комиссар Временного правительства, господин Рапп Евгений, если я правильно помню, Иванович (при котором я состоял офицером для особых поручений) — был человек, наверное, неплохой, но абсолютно бессмысленный. Он страдал своего рода дальтонизмом: неумением отличать дела нужные от пустячных. И тем и другим он предавался со страстью, граничащей с помешательством, потом так же бросал… я не хотел бы быть несправедливым и вешать на него всех собак, и всё же — наибольшая часть вины за злосчастный бунт 1-й бригады Экспедиционного корпуса, когда дело дошло до артиллерийской пальбы и кровопролития — лежит на нём. При полной его благонамеренности…
Временное правительство вообще было чрезвычайно благонамеренно и бескорыстно.
Короче, весь тот безумный июль и начало августа делами службы я занимался, дай Бог, неделю. Всё остальное время…
Ах да. Ещё и Леночка Дюбуше, девушка с газельими глазами… Мне давно не было так отчаянно хорошо и больно. Хотя нет, больно было уже потом.
Но как мне писалось в те дни!..
Если не путаю, двенадцатого августа — как раз было назначено «Поэтическое утро» в Доме Русского солдата, мне предстояло выступать, — примчался взмыленный унтер-офицер Галушко и вызвал меня прямо из зала. Я зачем-то срочно и немедленно понадобился комиссару…