– Вяжи, Илья!
Илья в один прием повязал пленника, приторочил к толстой трубе, идущей от пола до потолка. Гусар первым спрыгнул в дыру, Николай Степанович за ним, с мощным фонарем в руке.
Потом обвалился Илья. Он тяжело дышал, и несло от него страхом, что Гусар немедленно учуял и толкнул цыгана под коленки: пошел!
Здесь было сухо и пахло пылью. Коридор не походил ни на что коммунальное: здесь не тянулись трубы, не висели кабели. Стены были сложены из темного камня, поперечные балки потолка обросли густым белым налетом.
– Куда он пошел?
И Гусар устремился направо.
Коридор шел коленчато, все время делая необоснованные повороты. Потом его пересек другой, еще более темный. И Гусар вдруг остановился, как будто налетел на невидимую стену.
– Что стряслось?
– Постой, командир, – глухо сказал Илья. – Кажется, вижу!
– Что ты видишь?
– Ух! Так и не сказать даже! Не вижу, а все равно вижу: этот, пятнатый, тут сразу в три стороны пошел.
Гусар проворчал одобрительную фразу.
Николай Степанович постоял немного, смиряясь с неизбежным.
– Ясно, ребята. Все, не догнать нам его. Знаю я этот трюк. Простой и безотказный, как два пальца в глаза. Если, конечно, напрактиковался. Св-волочь! Пошли назад.
И они пошли назад, причем обратный путь показался им намного длиннее. Белый налет на балках начал словно бы таять, падая вниз тягучими омерзительными каплями, от которых пес умело уворачивался.
Сначала в дыру подсадили Гусара, потом по его поводку забрались сами.
В подвале воняло порохом и гнилью. Странно, что под ногами не хлюпало. На стенах висели пожелтевшие постеры неведомых западных певцов и певиц.
Среди постеров почему-то затесался портрет Эрнста-Теодора-Амадея Гофмана; в портрете торчало несколько оперенных стрелок.
– Илья, – сказал Николай Степанович, – покарауль у выхода, только наружу не высовывайся. Вдруг какая добрая душа нашлась, в участок позвонила!
– Они тут к разборкам привыкши, не залупаются, – сказал Илья, но к выходу послушно пошел. Автомат он держал стволом кверху, как учат западные боевики, и Николай Степанович вспомнил, что на войне за цыганенком такой привычки не водилось.
– И этого, стража, приволоки, если не убежал.
– Не убежал, – издали отозвался Илья. – И не убежит уже!
Николай Степанович присел над связанным пленником. Стащил с головы гнусную вязаную шапочку. Рассыпались волосы, мятые, сто лет не мытые:
– Девица, – вздохнул он.
Потянул изо рта всунутую Ильей варежку.
Голова свободно, как будто так и надо, отделилась от тела и глухо стукнулась об пол. Крови не было. Вместо крови посыпалась черная, похожая на старый порох, труха.
Это вдруг оказалось так страшно и так ярко, что Николай Степанович вскрикнул, как от удара током.
Золотая Дверь. (Царское Село, 1896, июль)
В мундире сидел дядюшка тогда за столом или нет? Конечно же, нет, нелепо в парадном адмиральском мундире сидеть летним вечером на веранде, но вот ясно же помню, что – в мундире. Просто самое лицо у дядюшки было такое, что вне мундира не мыслилось, и любому сухопутному штафирке при первом же взгляде становилось ясно, что перед ним адмирал российского флота Львов, а не коллежский регистратор.
Уже подали чай с варениями, Марфуша несла пирог, когда появился новый гость, о. Никодим, окормлявший наш приход. Заходил он иногда и по делам, а чаще просто так, поиграть в шахматы или картишки с отцом, поговорить о политике и мироустройстве, попить чайку:
После небходимых приветствий священника усадили за стол, подали поместительную гарднеровскую чашку, единственную уцелевшую от огромного некогда сервиза, маменька собственноручно налила ему душистого чаю из особой жестянки с китайцами и фарфоровым павильоном.
Разговор шел обо всем. Папенька и дядюшка в очередной раз попеняли о. Никодиму, что не пошел он в судовые священники – хоть бы мир поглядел, а о.Никодим отговаривался тем, что телом и в Москве не бывал, да и не надо, духом же Вселенную объемлет. Впрочем, на будущий год отправится он в паломничество в Святую Землю, там все разом и посмотрит, ибо где и быть средоточию мира, как не в Иерусалиме? Потом вдруг неожиданно спохватились, что вот батюшка за столом есть, а лафитничка нету, и вынесли лафитничек, и налили. Настойка привела на ум и покойного государя – ему тоже попеняли, что себя не берег, рано помер, вот уж при нем даже императоры заграничные не могли считать себя государями. Заодно выпили и здоровье ныне здравствующего, и чтобы царствование его продолжилось счастливее, чем началось. После перешли к графу Толстому.
– Артиллеристы все вольнодумцы, – сказал дядюшка. – Был бы штурман или капитан – был бы человек. Взять, к примеру, Станюковича. И писал не хуже.
Боцман Безмайленко, когда «Максимку» в кубрике вслух читали, слезами обливался. А все почему? Потому что флот. Под Богом ходим.
– То-то в вашем «Морском сборнике» одни социалисты печатаются, – ввернул о. Никодим.
– Что касается графа, – заметил папенька, – то помнится мне одна хорошая эпиграмма, перу покойного Некрасова, кажется, принадлежащая. По поводу романа «Анна Каренина», – он покосился на меня, но прочел-таки своим красивым медленным голосом:
Толстой, ты доказал с уменьем и талантом,
Что женщине не надобно «гулять»
Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом,
Когда она жена и мать.
О. Никодим простер перст:
– Вот! А per contra, не станет Толстого – и переведутся сочинители на Руси! Придется читать всяких Лейкиных да Чехонте.
И выпили здоровье графа Толстого.
А потом вдруг незаметно перешли к разговору о грибах, о способах их выслеживания и собирания, и о том, что завтра с утра можно было бы и съездить поискать, да вот не соберется ли дождь?
– Не будет дождя, – подал я голос впервые за вечер.
– Барометр, отроче, иное предвещает, – сказал о. Никодим. – Отчего же не будет?
– Не будет дождя, – повторил я упрямо. Очень хотелось вишневого варенья, но скрываемая мной дырка в зубе принуждала к воздержанию.
– Он у нас Надод Красноглазый, – выдал меня братец Дмитрий. – Предводитель папуасов. Вызывает духов и живым пескарям головы откусывает.
Я покраснел. Настоящий Надод, тот, что у Буссенара, живьем ел европейских глобтроттеров. Вот так Митя! Я же не кричу на всех углах, что сам-то он носит звание вождя зулусов Умслопогаса…
– Врет он все, – сказал я. – И не пескарь, а карась. Мы бы его и так, и так испекли.