«Весь вечер на манеже коверные Владимир Ленин и Иосиф Сталин!» — буря аплодисментов, Фил, зову я, он незаметно для других машет рукой: сейчас, сейчас, но нет: я падаю, все, говорит кто-то, и запах горящей кошмы наполняет меня, клубясь, как черная кровь в шприце, еще… берег, зеленый песок и оранжевая трава, и кровавые волны с черной пеной на гребнях, и ослепительно-черное солнце в бордовом небе, теперь пой, мать твою, сказал черный, и я запел хрипло: широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек, рек, рек… он дергался уже только от пуль, но я продолжал нажимать на спуск, пока не щелканул боек… уберите это от меня, брезгливо задергалась биологиня, вы с ума сошли, уберите, кто позволил мучить бедных тварей?! — какое же это мучение, удивился Кол, смотрите, им нравится, а меня снова швырнуло на песок, зеленый песок, жар нарастал, и из моря на берег полезли скользкие студенистые черепахи с венчиками щупалец вокруг беззубых ртов, они ползли медленно, но удрать от них было безнадежно трудно, я выбился из сил, бродя между камнями, а камни, поросшие длинными нечистыми волосами, смотрели мне в спину, расслабься, сказала Таня, она провела ладонями по мне, нашла точку, пробила там отверстие и стала всовывать внутрь меня какие-то палочки, горелые спички, кусочки сургуча, а теперь — смотри: она взмахнула рукой, и из меня ударил тонкий хрустальный фонтанчик, она подставила руку под струю, ладонь наполнилась, и она плеснула этой холодно парящей жидкостью себе в лицо, и мгновенно распалась плоть и обнажился череп, потом весь скелет, череп улыбался: превосходно, дорогой мой, превосходно, фонтанчик иссяк, а вокруг того места, откуда он бил, тоже произошел распад плоти, и обнажилось хвостовое оперение мины от полкового миномета, скелет Тани протянул к нему тонкую ручку и стал оперение раскачивать, и с оперением раскачивалась муть во мне, не могу больше, простонал я, вот что мешает тебе пройти на ту сторону, сказал скелет и потянул сильнее, и с чавканьем, как из жидкой грязи, из меня вылезла вся мина, за ней тянулись какие-то жилы и студенистые нити, а теперь — давай; Таня, вновь покрывшаяся молодой, нежной, беззащитной плотью, накрыла рукой перламутровый шарик и поднесла его ко рту, и зажала зубами, он светился, и зубы Тани просвечивали жемчужно, а губы — как красное вино, свечение нарастало и тянуло, как высота, и я не удержался на кренящейся палубе и прыгнул ногами вперед, я летел, а шарик увеличивался, увеличивался, становясь сначала диском, потом чашей, потом края его сомкнулись за мной, и я оказался внутри… внутри чего-то, не имеющего аналогов, не имеющего слов Для описания, иди, подтолкнула меня в спину Таня, иди и не бойся ничего, и я шагнул в пустоту, Таня подставила ладонь, я ступил на ее ладонь и удержался, балансируя над чем-то, чему нет названия, дальше, сказала она, и я сделал еще шаг в подставленную ею другую ладонь, так я и шел до середины, подо мной с жирным рокотом проворачивалась гигантская воронка, вязкий водоворот, узнаешь? — спросил доктор Морита, нет, сказал я, ну, так добавьте ему еще, боль вошла в затылок и стала грубо пробиваться в позвоночник, а я все равно не узнавал, хотя и знал каким-то образом, что это все мне знакомо и было раньше, хотя и под другим именем… но ты же все понимаешь, кричали птицы, они бились в стекла и разлетались кровавыми кляксами, ты же все знаешь, скорей! — а я, хоть убей, ничего не понимал, понимание было рядом, но проникнуть в него было так же безнадежно, как нырнуть в озеро ртути, на дне, на дне, кричали птицы перед смертью, перед ударом, на дне же! — только это могло их спасти, они гибли тысячами, а я все не мог нырнуть, и вдруг огромный чугунный сапог наступил на меня и вдавил в то недосягаемое дно, впечатал в него, и это было так неожиданно и так ужасно, что я закричал… но как-то так получилось, что я, крича, перетек из того, кто слабо ворочался под сапогом, в другого, кто в идиотическом блаженстве парил над зеленым клеенчатым столом, на котором в непостижимом порядке лежали яркие и разноцветные слова и фразы, и невидимые руки задумчиво перекладывали их то так, то этак, и голос доктора Мориты задумчиво произносил то, что было написано, но мое розовое блаженство не позволяло мне ни прочесть, ни услышать, ни понять, что же происходит, ты хоть запомни, сказала Таня, ты запомни, а поймешь ты все потом… и я успел запомнить, прежде чем те же невидимые руки схватили меня, скомкали в снежок и швырнули за окно… я разлетелся в пыль, а мир вокруг меня стал знаком и неимоверно четок: знакомая дорога по дамбе меж двух озер, темная, маслянистая вода в озерах — без ряби и без блеска, но под водой что-то движется, мощно и гибко, и я даже знаю, что… и если пройти по дороге, а потом подняться в гору и чуть спуститься по противоположному склону, свернуть вправо и пробраться через плотный колючий кустарник, то можно выйти к этому старому каменному дому с зарешеченными окнами, с забитой дверью, но по скобам в стене можно вскарабкаться на карниз второго этажа, а потом по карнизу дойти до того места, где был балкон, и толкнуть дверь, и войти — пола нет, есть только балки, но они широки, а по балкам можно добраться до внутренней лестницы, спуститься на первый этаж, подойти к задвинутой тяжелым засовом подвальной двери, встать напротив и смотреть, как медленно, осыпая ржавчину, отодвигается засов, медленно открывается дверь, открывается, открывается… настежь, и тебя начинает втягивать в нее, мягко, но неодолимо, и это блаженство, блаженство — когда ты подчиняешься и заранее знаешь, что никакого сопротивления быть не может, нет, — блаженство до экстаза, до тяжести в животе, и ты стекаешь вниз по лестнице, марш за маршем, вниз, вниз, дух захватывает от падения, и влетаешь в теплую темную комнату, в скользкую толпу голых людей, тысячи прикосновений рук, губ, грудей, ягодиц, и через минуту перестаешь понимать, где ты сам, а где остальные, а сзади напирают, напирают, а впереди под потолком окошко, и ты выскальзываешь, выныриваешь около него, хватаешься за край и втягиваешься внутрь, там длинный ход, по которому можно только молча ползти, и кто-то ползет впереди, и кто-то подталкивает сзади, дорога у всех одна, и ползешь, выбиваясь из сил, и вываливаешься наружу, не сразу понимая, что произошло, а это — это тот самый перламутровый шар, но до него еще надо доплыть, и плывешь, потому что иначе смерть, и сколько их, которые тонут рядом с тобой, плывут и тонут, тонут, тонут один за другим, но вот — дотрагиваешься рукой до светящейся, ледяной на ощупь поверхности — и намертво примерзаешь к ней, и видишь, как становится ледяной твоя рука — по локоть, по плечо, выше, выше, — доходит до сердца, и сердце останавливается на полуударе, и перед глазами вспыхивает что-то черное, с миллионом золотых полосок, а потом сменяется черным же небом, ледяным черным небом с вмерзшими в него звездами, но это только полнеба, понимаешь ты, а еще полнеба скрыты землей под ногами, никогда не увидишь всего, никогда, а может быть там, где ты ничего не видишь, и происходит главное, главное и страшное, но вот меняется что-то, исчезает, небо становится старым и дряблым, морщится, опадает, обнажаются пружины и зубчатые колеса, еще немного — и они тоже распадаются в прах, и ржавая поземка летит над призрачной землей, и я, маленький и голый, замерзший, синий дрожащий, делаю свой первый шаг, потом еще один, потом еще, еще — и иду куда-то, потому что всегда, когда тебе все равно, идти или стоять на месте, уж лучше идти…
Без времени
Глатц
Была странная, состоящая из кирпичиков темнота, и просачиваться сквозь нее можно было только между кирпичиками, вдоль, поперек, вверх, вниз, — но зато это было легко, тепло, приятно, и приходилось даже слегка сдерживать себя, как хозяин добродушно сдерживает разыгравшегося в снегу молодого пса, сдерживать, чтобы не течь сразу во все стороны, Я подносил руки к лицу, и они радостно выплескивались из просветов между кирпичами, я наклонялся вперед, — и лицо мое, дробясь на блики, проносилось по извилистым лабиринтам, иногда встречая и выручая свои заблудившиеся части; я вставал на носки и кружился в этом тихом пространстве, чувствуя себя стаей рыб, проскакивающих в ячейки слишком крупной сети; изредка я со ржавым скрежетом цеплялся чем-то за что-то, и тогда казалось, что цепкая ручка скручивает жгутом мои кишки, но стоило сдать чуть назад, и зацеп исчезал, и можно было опять кружиться, кружиться, кружиться — до одурения, до судорог, до бесконечности…