Я вспомнил про сверток и спросил:
– Можно посмотреть?
Маша сказала:
– Это теперь твое.
Я развернул сверток. Там лежала серенькая книжечка, и на первой ее странице было написано: «Егоров Сергей Антонович». А еще круглая печать. И большими буквами сверху: «Сберегательные трудовые кассы СССР. Счет 4102», а внизу мелко: «Заведующий сберегательной кассой (контролер)» и подпись. Я перевернул еще страницу, она была пуста. Почти пуста. Только сверху, в левом углу стояла цифра. Я сразу ее не понял, она была какая-то странная, будто одни нули.
Маша наклонилась и спросила тихо:
– Ну? Ты разобрал? Сколько он тебе оставил?
Я покачал головой. Ничего я не разобрал. Но слово «оставил» вызвало у меня странное чувство. Мне захотелось плакать.
– Он боялся, что ты один пропадешь… Он спешил что-то сделать. Он сказал: «Я ему в жизни уже ничем не помогу. И он пропадет. Пусть хоть это будет… На черный день…»
– А сколько здесь? – Я и правда не мог никак прочесть эту странную цифру. Хотя в цифрах-то я разбирался.
Маша тихо засмеялась:
– Вот глупый. Ну, читай. Это что? Сто, да? И еще нули.
– А что получается?
– Подумай!
Я подумал. У меня ничего не получилось.
– Сто тысяч получается, – произнесла странно Маша и опять посмотрела по сторонам. – А теперь спрячь… Далеко, далеко, Сергей, очень далеко спрячь!
Она взяла книжечку у меня из рук, снова завернула ее в бумагу, пока я тупо размышлял о деньгах. Что такое сто тысяч, если у меня в жизни самое большое было три рубля. Да и то давно. А сто рублей я видел один раз в чужих руках. А сколько же теперь у меня будет тех увиденных мной сотен? Раз увидел, два увидел, три… Так чокнуться можно. А больше ничего мне в голову не приходило. Ничего, кроме тупой, как полено, мысли, что эта чужая книжка мне не нужна. Зачем она мне? Вот десятку я бы взял… И сотню. Но сотню, может, и не стал бы, из-за нее тут в поселке голову оторвут.
Как сквозь сон, услышал голос Маши:
– Вместе с книжкой я положила другие документы, не потеряй. Там свидетельство о рождении… О твоем рождении. И заверенная бумажка от Кукушкиной: она юридически подтверждает, что в детприемнике дала тебе свою фамилию, а что на самом деле ты Егоров. Но это сейчас никто не должен знать. Эту Кукушкину и так таскали долго. Она лишь тем и отбилась, что заявила, что вы все, все не помнили настоящих своих фамилий… Она будто вынужденно давала вам свою.
Я спросил Машу:
– А если и вправду не помнили?
– Ну, кто-то и не помнил, – ответила Маша.
– Скажи… А может так быть, что я чего-то не помнил, а потом вдруг стал помнить?
– А что ты вспомнил?
– Лагерь, – сказал я.
– Какой лагерь? – Мне показалось, что она вздрогнула.
– Ну, лагерь, – повторил я. – Лес… Тропинка… И песня… Про кукушку песня.
– Про кукушку? – как-то бессмысленно переспросила Маша.
– Да, про кукушку.
– Ты вот что… – Маша, будто опомнившись, сунула мне сверток в карман. – Ты это возьми и спрячь. Я бы тебе еще кое-что привезла, у меня были письма и фотографии, да все забрали. Но ведь книжка – тоже память? Я бы сама хранила, но фронт… Могу не вернуться.
Я опять спросил:
– Значит, лагерь у меня был?
– Если помнишь, значит, был, – сказала торопливо Маша и поглядела в ту сторону, откуда ожидался поезд.
И он правда появился, прогромыхал огромными колесами и обдал паром.
– А я не знаю, помню я или не помню, – крикнул я, стараясь перекричать паровоз.
– Но песню ты помнишь?
– Помню.
– Значит, и остальное было! – крикнула Маша и поцеловала меня в щеку. – Им хочется, чтобы ничего не было! А оно было! Было!
13
Глянув в щель, я повернулся к Моте.
Я знал, что он не спит, лежит, вцепившись в свое ружье, и караулит ненавистных ментов.
Возьмем винтовки новые, на штык флажки,
И с песнею в стрелковые пойдем кружки.
– Светло, – сказал я негромко. – Скоро начнут.
Я сказал «начнут», но что это означает, я не знал. Думаю, что никто не знал. Начнут, и все. Лучше об этом не думать. Хоть думалось все равно. А сказал я для того, чтобы услышать свой голос. А еще хотелось в ответ услышать тоже голос. Не плач, не стон, не мычание, а голос, обращенный лично ко мне. А то тяжко становилось ждать.
– Чего они сделают… Как ты думаешь?
– Мне думать неохота, – ответил Мотя. – Мне им врезать охота.
– А может, сразу не надо? – спросил я, но не очень уверенно спросил, потому что врезать-то им мы все хотели бы. Да как теперь врежешь. Об этом вчера надо было думать.
– А чего ждать?
– Ну… Может, они захотят это… Без драки…
– И ты им поверишь?
Нет, легавым я не поверю. Никто из нас им не поверит. Да мы теперь такие ученые, что не только им, а никому не поверим. Разве только товарищу Сталину, который про нас сказал, что людей надо заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает облюбованное плодовое дерево.
– Тогда давай поговорим о чем-нибудь приличном, – предложил Мотя.
– О пайке… – воткнулся Ангел.
– Или о куреве, – подал голос из угла Шахтер. И вздохнул.
– Или о мести… – сказал Бесик. – Вот если бы была у нас сейчас граната… Я бы их всех! Всех!
Сандра промычала в тон. Она тоже жалела, что у нас нет гранаты. Но мы все об этом жалели. Впрочем, выбора у нас не было. Берданка в счет не шла. От нее один звук, а проку никакого. Это менты, когда предлагали нам добром сдаваться, не бузить, не расчухали с вечера. Может, оттого и не нападают, что решили, будто мы тут все вооружены! Войско собирают во главе с доблестным маршалом Наполеончиком, который царствует в поселке и безжалостно карает всех, кого увидит: каждая бабка, вынесшая на базар картофельный пирог, у него в спекулянтки записывается, а каждый пацан из «спеца» – в преступники.
И я сказал Моте, но опять же негромко:
– Наполеончик-то рассвирепел после вчерашнего… Как бы он стрелять не начал…
– Не начнет, – отмахнулся Мотя. – Они еще за нас отвечают.
– Перед кем это они отвечают?
– Ну, перед кем… Перед всеми…
– Так все против нас.
И вдруг я сказал то, что сверлило меня до костей. Я просто не мог не произнести вслух.
– Все, кроме товарища Сталина. Нам надо ему письмо написать.
– А дойдет разве? – спросил Ангел с телеги.