Джордж умер в этом году, а я, свинья неблагодарная, даже не поехал на похороны. Позже отец купил лофт с огромным, почти во всю стену, окном на Пятьдесят третьей улице, в башне над Музеем современного искусства. Мы с Альбаном де Клермон-Тонерром, побывав в «Эриа», «Лаймлайте» или «Нелл’з», заваливались в эту квартиру. Потом, когда брат отца объявил семейное предприятие несостоятельным, ее пришлось продать. Воспоминания перемешиваются, как ингредиенты коктейля «Лонг-Айленд». Первый ночной клуб, куда я отправился один, назывался «Danceteria» и располагался на крыше под открытым небом. Я мечтал походить на саксофониста «Lounge Lizards» Джона Льюри. Носил носки «Burlington» и коричневые мокасины «Sebago». Если мне не изменяет память, в тусовке на крыше это считалось модным. По средам устраивали латиноамериканские вечеринки в «Windows on the World» — там я впервые попробовал кайпиринью
[99]
. Сцены нью-йоркской жизни накладываются одна на другую, как двойная экспозиция в фильме. На скорости проплывают облака — символ текучего времени. Я полюбил Нью-Йорк, потому что был там один.
Впервые в жизни я мог ходить куда заблагорассудится, выдавать себя за другого, по-другому одеваться, лгать незнакомым людям, спать днем, таскаться где угодно по ночам. Нью-Йорк внушает дух непослушания подросткам всего мира, подобным Холдену Колфилду, для которых не вернуться вечером домой — утопия. В ответ на вопрос, как тебя зовут, называешь первое пришедшее в голову имя. Заворачиваешь историю, не имеющую ничего общего с подлинной. Это минимум, необходимый, чтобы стать писателем. Я даже заказал себе на Сорок второй улице фальшивые документы, чтобы меня считали совершеннолетним. Нью-Йорк — город, благодаря которому я понял, что буду писать, иными словами, сумею наконец освободиться от себя самого (во всяком случае, тогда я в это верил), превращусь в другого человека, стану Марком Марронье или Октавом Паранго, в общем, вымышленным героем. Там же у меня родился замысел первого рассказа («Старомодный текст»). В нем есть персонаж, которого на протяжении последних двадцати лет читатели принимают за меня. Нас было несколько человек, мы проводили свое первое независимое лето, живя в пустовавших квартирах. Ходили друг к другу в гости, напивались, строили из себя крутых, хвастались выдуманными любовными приключениями, подкатывали к дому в пять утра на таксомоторах, за рулем которых сидели такие же, если не более, наклюкавшиеся водители, и дрожали на Авеню А, выходя из «Пирамиды». В ту пору Нью-Йорк еще был опасным городом, кишевшим проститутками, трансвеститами и наркодилерами. Мы выпендривались друг перед другом, притворялись взрослыми мужиками, но наркотой не баловались, разве что попперсом. По моим подсчетам, все это происходило в 1981-м или 1982-м. Я покупал диски в магазине «Tower Records» на Бродвее. Сейчас он обанкротился, не выдержав конкуренции с Интернетом. Мы кидались рисом в кинотеатре «Waverly Theater», в Гринвич-виллидже, где на полуночном субботнем сеансе показывали «Шоу ужасов Рокки Хоррора». Кинотеатра теперь тоже больше не существует. Многое исчезло в Нью-Йорке… Питался я исключительно хот-догами, солеными крендельками, жвачкой и чипсами с соусом гуакамоле. Шалопай, блудный сын, добровольный сирота, я купался в счастье. Однажды утром, отчетливо помню, до меня вдруг дошло, что я вырос, вот, хожу в магазин, покупаю себе еду на вечер… Я повзрослел, еще не достигнув совершеннолетия. В то утро закончилось мое детство. В незрелом теле сформировался взрослый человек, но наступило не менее прекрасное утро, когда во взрослом теле проснулся ребенок. Только в начале жизни я часто смотрел на закат, повзрослев, в основном любуюсь рассветами. В утренних зорях меньше безмятежности, чем в вечерних. Сколько их мне еще осталось?
Глава 42
Итог
Утраченное время не возвращается. Нельзя заново пережить минувшее. И все же…
Эта повесть — не слепок с реальности, а рассказ о моем детстве — таком, каким я его увидел и на ощупь воссоздал. У каждого свои воспоминания. Но отныне это заново сотворенное детство, эта реконструкция прошлого, и есть моя единственная правда. То, что написано, становится реальностью, значит, этот роман повествует о моей подлинной жизни, которая больше не изменится и которую я больше не забуду.
Я разложил свои воспоминания по полочкам, как в шкафу. Им теперь отсюда никуда не деться. Они существуют для меня в форме этих слов, этих образов, в таком порядке; я слепил их, как ребенком лепил фигурки из быстро застывающего гипса.
Все почему-то полагают, что я уже много раз рассказывал о своей жизни, а я только начал. Мне хотелось бы, чтобы эту книгу читали, как если бы она была у меня первой. Нет, я не отказываюсь от своих прежних сочинений, напротив, надеюсь, что когда-нибудь кто-нибудь наконец заметит… ну, и так далее и тому подобное. Но до сих пор я описывал человека, коим не являюсь, каким, наверно, хотел бы быть, — спесивого соблазнителя, тайного кумира моего достойного во всех отношениях внутреннего Я. Раньше я считал искренность занудством. И вот впервые пытаюсь выпустить на свободу существо еще более зажатое, чем я сам.
Писатель может в процессе писательства рвать стягивающие его путы на манер Гудини. Литература способна служить проявителем — как в фотографии. За это я и люблю жанр автобиографии: мне кажется, что внутри каждого из нас дремлет искатель приключений, дремлет и ждет своего часа, и, если удастся дать ему волю, результатом станет потрясающая, удивительная история. «Однажды мой отец познакомился с моей матерью, потом я родился и прожил жизнь». Bay, да ведь если задуматься, офигительнее вряд ли что придумаешь! И пусть всему миру плевать на это с высокой колокольни, наша волшебная сказка при нас. Разумеется, моя жизнь ничуть не более интересна, чем ваша, но, попрошу заметить, и не менее. Это просто жизнь, причем она у меня единственная. Если есть хотя бы один шанс на миллиард, что своей книгой я сумею увековечить отца, мать и брата, — значит, она стоила того, чтобы ее написать. У меня такое ощущение, что в кипу бумаги я сунул карточку с надписью большими буквами: «ЗДЕСЬ МЕНЯ НИКТО НЕ БРОСАЕТ».
Ни один обитатель этой книги никогда не умрет.
Сквозь написанные страницы вдруг проглянула картинка. Так мальчишкой я брал монету в один франк, накрывал ее листом бумаги и тер сверху грифелем, пока во всем своем полупрозрачном великолепии не появится силуэт Сеятельницы.
Глава 43
А из Атлантиды
В то время Францией правил человек, убежденный, что религия придает смысл жизни. Разве это причина, чтобы устраивать такой ад на земле? Мое нелепое злоключение напоминает какую-нибудь католическую притчу. Трогательная история с автомобильным капотом открыла мне новые горизонты — как яблоко, долбанувшее по черепу Ньютона. Я решил, что больше не буду кем-то другим. Они хотят, чтобы я изображал блудного сына, возвращающегося домой? Нет, я стану самим собой, но пусть никто не заблуждается: на прямую дорогу я все равно не вернусь. Тюрьма была моей геенной. Я осужден, остается уверовать. Вот моя самая католическая черта — я предпочитаю запретные удовольствия. Я не заслужил публичного позора, но теперь точно знаю, что всегда буду идти на риск. Вам не удастся взять надо мной контроль. Вы объявили мне войну. Так имейте в виду: я никогда не буду биться на вашей стороне, потому что выбрал другой лагерь. «Мне чрезвычайно уютно с моим клеймом», — писал Бодлер Гюго, когда были запрещены «Цветы зла». Не верьте, если я стану вам улыбаться, остерегайтесь меня, я — трусливый камикадзе, я подло лгу вам, я неисправимо испорченный человек, испорченный, как полностью разрушившийся зуб. Подумать только, меня называют тусовщиком, тогда как на самом деле после 1972 года я вообще не способен жить в обществе. Ну да, я ношу пиджак и галстук, и мои туфли вчера вычистил служащий роскошного парижского отеля. Но я — не с вами. Я веду свое происхождение от героя, погибшего за Францию, и если ради вас гублю себя, то это у нас фамильное. Такова миссия каждого солдата — и каждого писателя. У нас так принято: мы умираем ради вас, но мы все равно не с вами.