Ньюйоркцы не любят говорить «Граунд Зеро». Шофер едет в нижнюю часть города, на самое побережье, и высаживает меня перед решеткой. В 9.24 утра Нью-Йорк – это решетка, на которой висят фотографии погибших, свечи и увядшие букеты цветов. На черной доске перечислены имена всех «героев» (то есть жертв). Точнее было бы – «мучеников». К тому же на мемориале воздвигнут крест. Но ведь не все погибшие были христианами… Цветы на земле, в снегу. Стоит сильный мороз: пятнадцать градусов ниже нуля. Меньше нуля: идейка для Брета Истона Эллиса. Less than Ground Zero.
[86]
Я вхожу в первое здание Всемирного финансового центра, это единственный сохранившийся дом на углу. Никакого досмотра, никакого контроля, я мог быть увешан динамитом с головы до ног. В зимнем саду, под стеклянным куполом, в подражание лондонскому Хрустальному дворцу, я подхожу к застекленной стене, выходящей прямо на зияющую дыру. Граунд Зеро – это кратер, полный бульдозеров. Тысячи рабочих уже приступили к реконструкции. На первом этаже выставлены различные архитектурные проекты. Выбор пал на проект студии Дэниела Либескинда: самая высокая башня в мире, четыре кристалла в форме буквы U, окружающие бассейн, словно разбитые вдребезги кварцы. Такое здание никому не захочется взрывать, оно уже взорвано. Жаль: мне очень нравился проект Всемирного культурного центра группы «Think». Другой фасад Всемирного финансового центра выходит на море – ветер, пена и кофейня на берегу.
Я обращаю внимание, что везде стоят непрозрачные урны. Французская полиция явно не информировала местные власти о modus operandi
[87]
исламских террористов в Париже: набитые гвоздями газовые баллоны в урнах и все такое прочее… Мы у себя во Франции уже давно привыкли жить с паническим страхом под ложечкой. Здесь везде легавые, в черных очках и с рациями, но они еще слишком верят людям. В 30 метрах от Граунд Зеро – «Pussycat Lounge» (Гринвич-стрит, 96): оголенные девицы свидетельствуют, что жизнь продолжается. Позже, уже пропустив водки с тоником, я иду мимо Федерального резервного банка, где в 24 метрах под землей хранятся 10 108 475 кг золота. Потом захожу в чудом уцелевшую часовню Святого Павла, построенную в 1764 году. Здесь выставка в честь спасателей: на витринах рядком лежат фотографии пропавших без вести, вещи, найденные в развалинах, тюбики зубной пасты, детские подгузники, бинты, конфеты, распятие, листы бумаги и сотни, тысячи детских рисунков. Я прикрыл рот рукой. Я перестал жалеть самого себя. Посреди всего этого милого, прелестного горя стоял циник и плакал.
Еще позже и чуть выше, в «Carrousel Cafe», еще одном стрип-клубе, танцовщица в трусиках-стрингах говорит, что после Одиннадцатого сентября Армия спасения две недели дважды в день брала у них лед, чтобы раздавать в помещении Арсенальной выставки прохладительные напитки родственникам погибших и спасателям, работавшим в пекле дымящихся развалин.
– Когда клуб снова открылся, через неделю после теракта, многие девушки не могли опомниться: тут было полно измотанных рабочих, они набрасывались на бесплатные напитки, но и на нас тоже! Они хотели говорить. Под дверью без конца гудели машины «скорой помощи» и грузовики. Все горело, парни хотели отвлечься. Помню, все мои шмотки были покрыты белой пылью.
9 час. 25 мин
Обычно в ресторане жарят всякие блюда, а не клиентов. А тут мы сами как барбекю. Папа вернулся, высунув язык. Лурдес вопросительно посмотрела на него, он покачал головой.
– Энтони остался там, с Джеффри, – сказал он, в надежде, что мы с Дэвидом не поймем. Не знаю, как Дэйв, а я точно понимаю, что происходит. Мы заперты в этой башне и не можем ни подняться, ни спуститься вниз. Да еще эта жуткая жара. Мне так жарко, так жарко. Не могу думать ни о чем другом. По-моему, я слишком молод, чтобы умирать. Я хочу учить астрономию, смотреть на звезды в свой телескоп, стать ученым-космонавтом НАСА и парить над голубой планетой. В космосе прохладнее.
Мне ужасно хочется писать; я выпускаю папину руку, а он объясняет Дэвиду, что он не Бэтмен.
– Если б ты был Бэтмен, ты бы говорил, что ты не Бэтмен, – возражает Дэвид.
– Ты куда? – спрашивает папа.
– По маленькому, – отвечаю я.
– Погоди… нет…
Поздно, я уже мчусь в полный дыма коридор и – вот. Передо мной Энтони, он лежит на земле, а над ним стоит Джеффри и смотрит на себя в зеркало.
– Он умер или чего?
– Нет, он спит.
– А ты что делаешь?
– Думаю.
– Ладно, пока ты думаешь, я пописаю.
– ОК.
Но у меня не получалось. Я ждал, и все никак. Со мной такое иногда бывает, я не могу писать, когда вокруг народ. Черт, надоело, стою дурак дураком.
– Ну так ты писаешь или нет? – сказал Джеффри.
– Не могу. Заперло.
– Меня тоже заперло. Мы все тут заперты.
Я застегнул штаны. Я пытался казаться спокойным, но Джеффри прекрасно видел, что я плачу. Мы глядели друг на друга, как две глиняные собачки. Джеффри все время начинал какие-то непонятные фразы: «Тут слишком… Я не… Я их всех позвал… Как быть… Я не могу…» Я чувствовал, что ему надо поговорить, но не получается. Вот тогда-то я и описался.
Когда я вышел из туалета, папа стоял там с Дэвидом на руках, и я был жутко рад, что он здесь, а главное, что он совсем не ругается. Он отнес нас к запасному выходу. Я сказал ему, что Энтони спит и что Джеффри спустился.
– Как это спустился?
– Он сказал, что попытается что-то сделать для своих коллег, и ушел. У него был странный вид. Он говорил, что выйдет через окно. Думаешь, он сможет?
У папы был озабоченный вид. Он унюхал, что я написал в штаны, но ничего не сказал. Слава богу, а то Дэвид уделал бы меня как миленького. У меня еще и кровь носом шла, уж теперь-то он бы своего не упустил.
– Дети, у меня такое впечатление, что Джеффри мы больше не увидим.
Мать вашу, это просто ужасно.
9 час. 26 мин
Я заказываю белое вино в «Пастис», модном ресторане Кейта Мак-Нэлли, владельца еще одного французского заведения, «Бальтазар». По-моему, идея воссоздать декор французской пивной посреди Meat Market – это здорово, только вот мало девиц в купальниках. Я сказал любимой, что мне нужно одному съездить в Нью-Йорк; после этого она окончательно решила уйти от меня. Люди думают, что у меня веселая жизнь; как бы не так. Я не способен ничего создать. Я был женат – и развелся. Я заимел ребенка – и не воспитываю его. Я влюбился – и сбежал в Нью-Йорк. Я урод, и я не один такой. Я живу на ничейной земле: ни МЕЖДУНАРОДНЫЙ ПЛЕЙБОЙ, ни ЖЕНАТ И ТЕМ ДОВОЛЕН. Я ни то ни сё, и никому меня не жалко. Я человек конченый и не вправе возражать. Я урод сердцем: прямо как в песне Энрико Масиаса «Попрошайка любви». Как-никак я знаю чертову уйму тридцатилетних, которые в том же положении. Калеки любви. Взрослые, много повидавшие люди, а ведут себя как дети малые. Снаружи все чин чином, а внутри калеки. Без воспоминаний, без планов на будущее. Хотят быть похожими на своего отца и в то же время не иметь с отцом ничего общего. Отец ушел от них, и они так его и не нашли. Это не упрек: виновато общество. Дети 68 года – люди без образца. Они ни на что не годны. Несерьезные люди. Ущербные. В браке они задыхаются. На свободе киснут. Даже их психоаналитик в ауте: непонятно, что им сказать. У них нет примера для подражания. Беде моего поколения ничем не помочь. Я забыл свое детство, хотя во всем люблю только начало. Я не занимаюсь своим ребенком, при том что обожаю первые шаги. Тысячелетиями все было иначе. В доме был папа, была мама и были их дети. Всего сорок лет назад мы решили убрать из дома отца и теперь хотим, чтобы все шло как прежде? Чтобы все шло как прежде, нужны тысячелетия. Я – результат этого исчезновения отца. Побочный ущерб.