Будь же проклят, анафема тебе, мой землерой, убирайся! Убирайся с моей земли! Прекрати испражнять на нее свои уродливые дома, жалкие повозки, кривые ноги, прекрати рубить мои леса, из‑за чего страна моя уподобилась плеши Сатаны. Сдохни! И пусть после тебя изойдет гнилой кровью самое пакостное, после тебя, конечно, исчадие зла — молдавский горожанин! Эта страна прекрасна, но как отвратительны мы, ее жители! Пусть они уйдут, пропадут, исчезнут, все, а я, раскинув шатры в зеленых рощах, дам этой земле новый род, новых людей, новое племя! О, брат мой, умри и дай мне стать Адамом для нашей бедной, истерзанной родины, прошу тебя, — умри!
И счастлив будь, Василий Андроник, коль ты, так же, как и я, не любил их. Но еврея, бедолагу еврея это, впрочем, брат мой Василий, со счетов твоей совести не сбрасывает, не так ли? Наверняка ты просто отказал ему в убежище, не так ли, шепчу я, поглаживая страницы «Альманаха», на которых оттиснуто его фото. Правда ведь, не списывает?
Довольно. Мне пора. Я отслежу биение сердца нашего с тобой общего мертвеца, брат Василий, я отстучу его журналом «Альманах», свернутым в трубочку, по животу обнаженной женщины. Любил ли ты женщин, брат? Если да, то ты знаешь, какие у них прекрасные животы: то чуть выпуклые, то плоские, округлые брюшки самок, животы с сумасшедшинкой, правда? И конечно ей, обладательнице нынешнего живота, будет вовсе неинтересно слушать мои рассказы о тебе, брат мой. Но о чем же еще я могу рассказать ей, о чем же еще?
Я на улице, я щурюсь от ненавистного света дня, глаза мои слезятся, оплакивая такую далекую еще ночь, что пожрет новый день. О, день — ненасытная дрянь суеты и тревог, сдохни!
— Дайте на хлебушек.
Я бреду по улице Руссо — он тоже когда‑то сбежал из этой страны, господи, зачумлены мы что ли? Я бреду мимо бесконечного ряда забегаловок, дешевых, как их пластмассовые столы…
— Дайте на хлеб!
И глаза мои опережают меня, а потом, задрав голову, я любуюсь пасмурным небом — пасмурным, самым красивым, какое только может быть.
— Ну, дайте…
А потом мы все, — я, столы, забегаловки, прохожие, побирушка, поющая за моей спиной, взлетаем, и небо уже над самой моей головой, оно у нас сегодня — вместо потолка, и голуби, пролетая над нами, задевают волосы крылом…
— Жалко что ли?
Побирушка, — девочка тринадцати лет, слава Богу, не цыганка, слава Богу, не молдаванка, слава Богу, не русская, — просто девочка, девочка тринадцати лет, и, слава Богу, вовсе, кажется не побирушка, а просто лицеистка, поспорившая с подружками — вот они за ее спиной, хихикают, милые мрази. И я взял ее за подбородок и долго смотрел в глаза ее, и, ах, если бы не подружки, я утащил бы ее на край света, к стопам Атлантов, держащих небо, к стопам, перевитым дутыми венами, как здание плющом, ах, уволок бы… И я сказал ей — до встречи в небесах, и я дал ей деньги, и она, без сомнений, выиграла, и я пошел, пошел, пошел дальше, пробивать потолки неба, выдирать голубиные перья, целовать стопы Атлантов, проливать капли яда и слез, я ушел…
Машины столкнулись, и водители ползают, измеряя что‑то рулеткой. Я танцую с собой, я делаю мысленные па — раз–два. Мне холодно, но я весел. Раз–два. Я купил розу — голландскую, — и еду к своей милой сумасшедшей. Три–четыре. Что‑то подсказывает мне, что сегодня она окончательно бросит меня, но я все равно кружусь ей навстречу. Раз — два. У нее дома брат — экс–боксер с удивленным взглядом, перенаправляет стопы мои. Сестра лечится сейчас, — говорит он мне, — что‑то с нервами. Неохотно он говорит. Эх, без бодрости!
Они почему‑то думают, что это из‑за меня она стала сумасшедшей. Неправда, она была такой всегда. Просто когда‑то вылечилась, и тут появился я. Ну, и срыв на нервной почве, конечно. Это мой Санчо Панса — срыв на нервной почве. Мы всегда вместе. У кого я, у того срыв. У кого срыв, у того я. Дьявол! Впрочем… Впрочем… Все это дерьмо — сумасшествие, бомбежки Афганистана, подорожание цен на нефть, уценка голландских роз, приближение Рождества — вовсе никакой роли не играет. Ничто и никогда никакой роли не играет. В этом вся шутка. Шутка Бога. Но и он роли не играет.
Она сидит на скамейке, в полосатых джинсах в обтяжку, свободной майке, и лицо ее тяжело, крупно, влажно, но не печально, я глажу его, я прижимаю его к себе — она нормальна, она совершенно вменяема, просто сильные головные боли, и курс таблеток, я все обнимаю ее, ах как грустно — она никогда, никогда не захочет со мной жить… Я даже не пытаюсь понять, почему? Ложная жертвенность — как он будет жить с такой? Равнодушие, подкрепленное горстью таблеток? А может, — странно, я никогда об этом не думал, — она просто–напросто меня не любит и не любила? Неважно. В любом случае — никогда. Никогда. Взгляд ее ускользает от меня и от нее самой. Лет семь назад я бы протестовал. Я бы злился. Я бы умирал. Семь лет назад. Но я постарел.
Что ж, я целую ее в лоб, — я так люблю целовать людей в лоб, — и отправляюсь домой. Я постарел, я пуст, я плачу от счастья. Оно приходит, когда пустота заполняет меня. Пустота приходит, когда я в несчастье. Я пуст. Я несчастен. Я счастлив. Я отправляюсь домой. К воздушным змеям. И когда змей натягивает леску, — вот–вот пойдет дождь, за Долиной Роз суетятся молнии, я перерезаю леску, и Змей, хлестнув меня напоследок по лицу своей рыболовной цепью, поднимается. Поднимается до тех пор, пока не уходит в мои глаза серой точкой. |Я кусаю себе пальцы, — и дождь пошел, — ливень, и я думаю, думаю, что… Никогда, никогда. Никогда, в общем‑то…
И, возвращаясь домой, я выстраиваю их в ряд, моих оставшихся бойцов — улетевшего воздушного змея, сумасшедшую возлюбленную, грустную и равнодушную ко мне, сердце, изорванное ордами варваров с рукописными статьями. Я плачу и целую каждого из них в лоб, и говорю — все, что могу. Я понимаю, что единственный способ выиграть — устраниться от схватки. И я ухожу, выхожу в светлые комнаты безмятежного покоя…
Глава четырнадцатая
Управляющий поместьем сумасшедших, Василий Андроник, отупев от бутылки спирта, настоянного старухой–кухаркой на пыльных каштанах, вяло тянется к папиросной пачке. Стеллы в комнате нет. Она не выносит алкоголя. И алкоголиков, да, алкоголиков, ухмыляется Андроник. Сегодня он празднует победы сумасшествия над здравым смыслом и тевтонской проницательностью. Хотя, какая к черту проницательность у них, этих тевтонов, — бормочет Василий, доставая из под стола вторую бутылку, какая, к черту… Грубые, дикие племена, — убеждает он себя, варвары. Совсем не то, что мы — потомки блистательных изнасилований легионерами Траяна наших целомудренных гето–дакских пра…бабушек. Слово «изнасилования» отчасти возбуждает управляющего и вот он…
Но раздумывает и наливает еще. Совсем чуть–чуть. Да, он, потомок и плод блистательных изнасилований, здорово провел этого тевтона. С самого утра. Тот был строен, подтянут, в мундире — ах, чудный штамп! Но Василию, несмотря на мундир, все чудилась красная глина, боевой узор тевтона. Красная глина на щеках. Красная. Белокурая бестия, мать его за ногу, и в ногу, и около ноги… Провести его оказалось делом простым — Василий снова смеется, — особенно увлекла немецкого офицера, от культуры, безусловно, далекого, игра — перевоплощение Доду и двух относительно нормальных больных, которые играли во дворе больницы в классики. Прыгали, как две забитые козы, на расчерченных мелом квадратах. Театральная методика будущего, вы станете свидетелем выдающегося прорыва в искусстве — шептал перегаром (управляющий принял с утра для храбрости) Василий в ухо немцу. Тот несколько брезгливо отстранялся, но слушал. Сердце Василия рвалось на волю, кровь его оглушала его, и он все говорил, говорил, говорил…