Любовь… Старик Авиценна выписал ей, будто провинциальный аптекарь, — да он и был таким, — рецепт. Вывел формулу. «Дружба, уважение, физическое влечение». Это и есть любовь, по версии старца с белой длиннющей бородой и в сером балахоне. О нет, конечно, он, как человек ученый, понимал, что невозможно явление втиснуть в строгие рамки формулировки. Он знал, что исключения как раз и делают правила правилами, мой древний фригидный астроном, но старался не особо задумываться об этом. Он полагал, — да, уверен, что он полагал, — будто процентов на девяносто его формула «дружбы, уважения и физического влечения» соответствует истине. А раз соответствует процентов на девяносто, стало быть, верна! Браво! Восхитительно! Строгая формула, обладающая, при пристальном взгляде на нее, некоторой погрешностью. Некоторой. Запрограммированной, конечно, о да, запрограммированной. Браво, старый козел! Он, должно быть, выведя эту изящную формулировку, был до черта рад, этот Авиценна, до того рад, что поспешил начеркать целый «Трактат о любви», где на все лады завывал — дружба, уважение, физическое влечение… И еще раз — уважение, физическое влечение, дружба! И еще… Мерзость! О, мерзость!
Я, конечно, под длань многовекового разума старца Авиценны не попадаю. О, нет. Запрограммированная погрешность, — вот, стало быть, кто я. Мерзкая погрешность плоти, вылезающая из отлитой древним врачом формочки. Урезать ее! Кастрировать! Ату! Давай, давай, подонки! Любовь… Это ведь «дружба, уважение и физическое влечение», не так ли? Будь оно все проклято, и эти три словесные сестры в том числе. Любовь… Ах, любовь…
Плевал я на уважение. На дружбу. И на физическое влечение. У меня свои формулы. Может быть, потому действенные, что теория старика Авиценны разработана исключительно для плоских пространств. Этим же, кстати, грешил Евклид в геометрии. Но я, я‑то, мать вашу, я — Лобачевский и Риман любви. Мой мир искривлен, и у кривизны этой величина то положительная, то отрицательная. Вот он кружится, выворачивается, поглощает все — мой мир, лента Мебиуса, цепь змей, проклятий, комплексов. А куда же подевался Авиценна? И его трактат? А черт его знает! Убирайся, старик! Тебе здесь не место.
Любовь, ах любовь, это рефлексы. Это на уровне физиологии. Любовь, ах любовь, — это ноги, слабеющие, когда я вижу ее. Это горло, охваченное спазмой. Это жар в груди, — да нет, нет, не поэтический, — в задницу поэтов! — настоящий жар, подлинный, ощутимый прикосновением ладони, жар такой, будто на грудь мне вылили котел кипящей крови. Вот она, ах любовь.
Любовь моя, ах любовь, это фразы… Любовь — это фразы, ничего не значащие ритуалы — «доброе утро, конечно, идем, нет, не идем, да, нет, здравствуй, до завтра», — которые ты затем раскладываешь на сотни тайных составляющих, выискиваешь в них потаенные смыслы, оборотные стороны диска, растаскиваешь их, словно поленицу и никогда не находишь то, что искал. Потому что любовь моя не заражена страшным недугом, — когда она дышит, она дышит, когда есть — ест, когда спит — спит, в общем, она живет когда живет, а не предается меланхоличным припадкам безумия, вращению ржавого гвоздя в развороченной ране, о, нет, она не такая, любовь моя, нет…
Любовь, ах, любовь, — это песня. Песня — прибой о любви, сбивчивая, нескладная, как наспех подготовленная речь, как неудачный тост, эта песня, некрасивая, но гнетуще величественная, звучит во мне как шум моря, и ничего тут поделать нельзя, она не становится тише, она не становится громче, она просто есть. И в полнолуние, когда моря прибывают, растет во мне и она, шумом крови, биением злобного и яростного зверя, который колотит меня, беспощадно бьет, и я задыхаюсь, я — жертва прилива во мне. Я задыхаюсь и ворочаюсь, как выброшенная морем медуза, ослабшая и потому выброшенная. А разве не так оно и есть? Любовь, как болезнь, выбирает самые слабые организмы нашей стаи, и, поразив, сводит в могилу, сводит с ума, сводит с вымощенной булыжником дорожки к Счастью, Гармонии, Самодостаточности. По этой дорожке идти надо осторожно, не так ли? Ведь в кустах вас подстерегают саблезубые тигры любви. Они вырвут ваши кишки и намотают их вам на руки, и будете вы идти, размахивая окровавленными крыльями, как воскрешенный — саваном. Да, вот она — любовь, ах, любовь… И как она выглядит?
Любовь моя выглядит просто, любовь моя живет беззаботно. Руки ее полны белой плотью, лоб ее не омрачен, и не терном увенчан он, а золотом волос, о, да, безмятежным золотом, блестящим той безмятежностью, что я не прощу никому, кроме нее, — любви моей, ах, любви. И больше я ничего не скажу, и не могу сказать, — потому что я не помню, как она выглядит, не помню ее имени, но ноги мои слабеют при виде ее — любви моей, ах, любви… Я устал, дайте мне отравы от этой гнусной болезни, любви, нет, не давайте мне отравы, поздно, уже слишком…
Глава восьмая
До прихода немцев усадьбу сумасшедших посетил офицер румынской королевской армии Еуджен К., составивший подробную опись имущества больницы, переходящего к оккупационным властям. Василий был изрядно поражен тем, что на его робкие попытки разыграть комедию с театром румын никак не реагировал. Объяснялось это просто: офицера через несколько дней отправляли на восток, и все, что от него требовалось — составить опись имущества сумасшедшего дома. Да. Вот так. На остальное плевать! Завтра офицер напьется с б…ми в городе. Плевать!
С описью имущества вышло небольшое недоразумение, которое, однако же, после рассказа Василия Андроника (тут уж офицер был внимателен) было решено. Отряд румын отправился в село. Андронику и медсестре велено было следовать за солдатами. В селе, у колодца с живописной иконой, местных жителей собрали за несколько минут. Не пришел только староста, о чем‑то поспоривший с сержантом, и потому застреленный, и немощный парализованный калека, который просто не мог встать с постели (за что также был расстрелян прямо там). Генетическая память вечно порабощенного народа, — думал Василий, глядя на караваи хлеба в руках некоторых, наиболее предприимчивых, крестьян. Увы, офицер даже не вспомнил о братских узах молдавского и румынского народов, а быстро прошелся мимо выстроенных в ряд крестьян, собрал караваи (прихватив и солонки), известил о предстоящей реквизиции зерна, и перешел к Главному Делу. За десять минут крестьяне должны собрать у колодца все «взятое на сохранение» имущество больницы. Что ж, сурово, но справедливо, думал Василий, — благородные воины всегда карают мародеров, к какому бы стану те не принадлежали. Стелла улыбалась.
С плачем и воем, выдирая кресла, матрацы, посуду из домов, как куски плоти из собственного тела, жители села управились с поставленной задачей за восемь минут и двадцать четыре секунды. Похвалив их за усердие, офицер предложил, не медля, выдать зачинщиков грабежа (о, он не был дипломатом, это румын!). Задумавшись, стояли крестьяне, и на лицах их не было хитрых усмешек, так привычных на лицах сельчанина Молдавии (экие Санчо Пансы). Глядя на них, Василий думал, — если не знать, чем они озадачены, можно решить, будто сельское вече отправляет письмо графу Толстому с вопросом: в чем же все‑таки смысл их убогой жизни. А Стелла улыбалась.
Молчание бесцеремонно нарушили солдаты, — по приказу офицеры вытащившие из строя каждого десятого, — они разложили бедолаг на земле и принялись стегать тех ремнями, стараясь попасть по лопаткам пряжкой. Среди наказуемых были и дети, и, не наблюдай Андроник, как это «наше будущее» выдирало гвозди из больничных стен, он бы их пожалел. О, да, пожалел. Но жизнь — штука, способствующая цинизму, не так ли? Особенно — цинизму управляющего разграбленным сумасшедшим домом. Самого Андроника охватили смешанные чувства: возбуждение, страх, его чуть лихорадило, хотелось почему‑то улыбнуться, чуть кружилась голова… Он не знал еще, что именно так чувствует себя слабый человек, при котором сильный мстит его, слабого, обидчику. Наконец, порка закончилась, и подводы с имуществом выехали из села. У больницы они остановились, и офицер махнул рукой, — слезайте! — сказав что‑то на румынском.