– Потому что у вас дочка родилась? – не поняла Серафима.
Известие о том, что у него есть жена и дочка, заставило ее вздрогнуть. То есть она, конечно, не предполагала, что он вел монашескую жизнь, но ей почему-то казалось, что в его жизни нет семейных связей. Выходит, ошиблась. Зря ей померещилось, будто она чувствует его каким-то особенным образом. Это не так.
– Родители не знали, радоваться или отчаиваться от того, что вдруг оказались советскими гражданами, – сказал Немировский. – Жизнь у них поменялась совершенно, а они были уже в том возрасте, когда менять что-либо трудно. Понимали, что с ними было бы, если бы их не отделили от Гитлера границей, но, знаете… Папа мне тогда сказал: может, лучше, Леня, было бы нам сразу погибнуть, чем видеть то, что делают Советы с Литвой. Вам, наверное, все это непонятно, – сказал он, помолчав. – В силу возраста.
– Мне понятно.
«Как он не боится говорить такое незнакомому человеку? – подумала Серафима. – Вот сейчас, здесь…»
Но при этом она боялась даже мысленно назвать то, что означал для нее такой его рассказ – высшую степень доверия, без которой он, опытный, наверняка видевший и знавший, на что способны люди, когда они входят в сферу личной и общей подлости, никогда не заговорил бы с нею о таких вещах. Серафима такого его доверия не ожидала, и оно поразило ее.
– А теперь они где, ваши родители? – спросила она.
– Погибли. В Каунасском гетто. А может, в Освенциме. Точно неизвестно.
– А жена и дочка?
Она сама не поняла, как вырвался у нее этот вопрос.
– В Ленинграде, в блокаду. От голода умерли обе.
Теперь Серафима не спросила уже ничего. Она не могла произнести ни слова.
– Я весь день думаю… – глядя на нее этим своим сегодняшним невидящим взглядом, сказал Немировский. – Ведь их всех сожгли, наверное. Даже скорее всего так. В Освенциме точно, но и в Ленинграде… Может быть, конечно, Беллу и Полинку в какой-нибудь общей могиле похоронили на Пискаревском. Но соседка сказала, в основном трупы сжигали, особенно если некому было хоронить. И мне, знаете, с тех пор одна мысль покоя не дает: что если это правда, что в день Страшного суда мертвые действительно должны встать во плоти? У евреев потому и не принято сжигать. Всегда я над родительской религиозностью подшучивал, а теперь вот сам… Никогда не знаешь, как эта кровь о себе в тебе напомнит. Ну хватит! – Он налил Серафиме еще ликера, а себе спирта. – Узнал некстати о Песахе, вот и расклеился. Помянем их всех, милая Серафима. И ваших тоже.
Она выпила ликер так же, не отрываясь, как Немировский выпил спирт. Одиночество, которое она ощущала всегда – во всяком случае, во взрослые свои годы, – исчезло. Как странно! Ведь ничего в ее собственной жизни не изменилось, лишь сочувствие к чужому одиночеству и горю охватило ее… Нет, разве сочувствие? Это слишком слабое, слишком неточное слово и приблизительно не передавало того, что Серафима испытывала сейчас.
– Извините, – поморщившись от спирта, сказал Немировский. – Нагнал на вас тоску.
– Не надо извиняться, Леонид Семенович. Я вам очень благодарна за то, что вы все это мне рассказали.
Если бы не ликер, Серафима, конено, не решилась бы сказать ему такое. Но сейчас она чувствовала освобождающее круженье не только в голове, но и в языке, и в сердце.
Кажется, Немировский это понял. Во всяком случае, он посмотрел на нее уже не рассеянным, а внимательным взглядом. И улыбнулся. Его улыбка была заметна лишь мгновение, но этого было достаточно, чтобы Серафиму охватило счастье.
Никогда она не думала, что способна полюбить человека с первого взгляда. Никогда за двадцать семь лет ее жизни этого с нею и не случалось. Но когда случилось, она поняла это сразу и без сомнений.
– Я не предполагал, что стану еще раз об этом рассказывать, – сказал Немировский. – Тем более вам.
Серафиме показалось, что она на полном ходу – даже не на ходу, а на лету – ударилась о стенку.
– Почему же именно мне?.. – упавшим голосом проговорила она.
– Только с Полиной я об этом говорил, – словно не услышав ее вопроса, продолжил Немировский. – С Полиной Самариной. Но ее я… – Он бросил на Серафиму быстрый взгляд и закончил: – Ранить я ее не боялся, вот что. Уж не знаю, сила ее тому была причиной или эгоизм. И то и другое, видимо. Да и отношения наши были очень просты, в сущности. Я понимал, что на моем месте в ее постели мог оказаться… Ну, может, не совсем любой другой мужчина, но исключительности во мне для нее все-таки не было. – Заметив Серафимин протестующий жест, он резко проговорил: – Зря вы деликатничаете, я и сам ничего против таких отношений не имел. Так бывает, Серафима, – уже мягче добавил он. – Нам обоим именно это было тогда необходимо, физическая тяга. Мы помогли друг другу забыться, хотя бы отчасти. Это не так уж мало. Не обижайтесь, милая, – глядя прямо ей в глаза, добавил он. – Я очень ценю общение с вами. Вы самый тонкий человек, какого мне довелось в жизни встретить. После…
Он замолчал, но Серафима догадалась, что он хотел сказать «после Беллы». Для такой догадки не было ясных оснований, Леонид Семенович ведь ничего не рассказал ей о своей погибшей жене, но она была уверена, что он хотел сказать именно это.
– Вы позволите закурить? – спросил он. Серафима кивнула. – И давайте о чем-нибудь радостном поговорим. У вас такое прекрасное сегодня платье, и эти шпильки с египетским глазом. Око Уджат он, кажется, называется? И вообще вы так красивы, что грех говорить о грустном.
Хорошо, что Серафима не умела краснеть! Никогда в ее жизни никто не назвал ее красивой. То есть родители в детстве называли, но ведь это не в счет.
– Я в пятом классе очень Египтом была увлечена, – невпопад сказала она. – Богов наизусть знала, весь пантеон, и фараонов, и о раскопках все читала, что можно было достать. А потом и вообще историей увлеклась. Папа дружил с Тарле, с Евгением Викторовичем, он у нас бывал и со мной разговаривал так серьезно, даже спорил о Наполеоне, а я, дурочка, поэтому полагала, что способна с ним спорить, да еще о Наполеоне, это с академиком Тарле-то!
– Вам не скучно работать в технической библиотеке? – спросил Немировский.
Серафима не ожидала такого вопроса, но ответить ей было нетрудно.
– Она у нас вообще-то научно-техническая. И очень хорошего уровня. Но дело даже не в этом.
– А в чем?
– У меня никогда не было захватывающей работы, – сказала Серафима. – Так получилось. На филологический в МГУ меня не приняли – просто не приняли, без объяснений, хотя вступительные оценки у меня были высокие. То есть, может быть, какие-то объяснения дали бы, но я не стала спрашивать. Евгений Викторович, наверное, попытался бы помочь в память папы с мамой, но у него у самого тогда были неприятности, и зачем бы я стала добавлять своих? Это настолько непорядочно было бы, что совершенно невозможно. И потом, я ведь не на улице осталась, успела поступить в Библиотечный институт. Ну да, сначала думала, от безысходности и это хорошо, а потом оказалось, это не то что хорошо, а просто прекрасно. Директор у нас была Генриетта Карловна Дерман, и какой она специалист, боже мой! Она в Бостоне библиотечному делу училась, потом в Библиотеке Конгресса заведовала Славянским отделом… Такое счастье была моя учеба, даже передать не могу. Я утром, бывало, просыпаюсь и думаю: сейчас пойду на лекции, и кругом люди прекрасные, и ничего этого… того, какой жизнь стала – ничего этого нет, только разум руководит людьми и уважение друг к другу, и разве это не счастье?.. Ох! – Серафима провела ладонью по лбу. – Кажется, я опьянела, Леонид Семенович, извините. И… можно я выпью еще? – выпалила она.