– Идешь как лунатик. Я того тебя и ухватила, чтобы ты в канаву не навернулась.
Когда мы миновали ряд машин и места стало побольше, Робина пошла со мной рядом. Мне казалось, что она, если бы могла, охватила бы меня со всех сторон, одновременно спереди, сзади и по бокам. Она отгородила бы меня от мира и всматривалась бы в меня, пока не нашла бы то, что искала, и не переиначила бы по-своему. Пока же она просто сказала:
– Если ты будешь каждую этакую несуразность запускать к себе в душу, тяжко тебе будет жить на свете.
Я вовсе не пыталась расстроить Робину или проучить. Я честно собиралась ответить. Некоторое время я была уверена, что и ответила, – так случается, когда в полусне все твердишь себе, что нужно обязательно что-то сделать – закрыть окно, погасить свет, – и в итоге убеждаешь себя там, во сне, что дело сделано. А после такого сна никогда не скажешь наверняка, что сделано, а что нет, какие слова прозвучали въявь, а какие только приснились. И потом я так и не смогла определить, действительно ли Робина время от времени заговаривала со мной – мне казалось, что заговаривала, – то ли необычайно мягким и заботливым голосом, то ли угрожала, то ли что-то сулила, то ли запугивала, то ли утешала.
Не помню, сказала ли она:
– Послушай. Я покажу тебе свою руку.
Если и сказала – я ничего на это не ответила.
Учась в выпускном классе или приезжая из университета домой на выходные, я иногда встречала на главной улице Робину: рукав полощется на ветру, сама помахивает здоровой рукой, шагает, как всегда, будто бы вниз по склону холма. У нас она уже давно не работала. Когда отец окончательно вернулся домой, на кухне обосновалась сиделка и завела свои порядки; для Робины не осталось ни места, ни денег. Каждый раз, завидев ее, я невольно вспоминала свое детство, которое тогда казалось таким далеким, таким муторным и неприкаянным. А я к тому времени уже переменилась, и обстоятельства мои переменились, и я поверила в то, что, если призвать на помощь старание и везение, я хотя бы внешне смогу стать такой же, как все остальные. Так оно, собственно, в результате и вышло.
Теперь Робина казалась мне странноватой: нелепой, сумасбродной, немного неряшливой. Тем не менее я бы заговорила с ней, я была к этому готова. Но она всякий раз отворачивалась и молча шла мимо, показывая, что я теперь принадлежу к числу тех, кто нанес ей жестокое оскорбление.
Возможно, Робины уже нет в живых. Возможно, нет в живых и Джимми с Дювалем, хотя это и трудно себе представить. Мне еще остается несколько лет до пенсии. Я вдова, государственная служащая, живу на восемнадцатом этаже многоквартирного дома. Одиночество меня не тяготит. По вечерам я читаю, смотрю телевизор. Нет, неправда, не всегда так. Иногда я сижу в темноте, пью разведенный водой виски и бессмысленно, беспомощно, чуть ли не в утеху себе думаю о таких вот вещах, которые позабыла или о которых очень давно не решалась вспоминать.
Когда все, кто еще помнит тот пожар, уйдут из жизни, огонь, полагаю, наконец догорит и все в мире станет так, будто никто и не вбегал в горящий дверной проем.
Марракеш
Перевод Александры Глебовской
Дороти сидела на боковой веранде, в кресле с прямой спинкой, и ела орехи. В последнее время она пристрастилась покупать их из автомата в аптеке. Ела она орехи из белого бумажного пакета с нарисованной на нем белкой. В семьдесят лет ей пришлось бросить курить из-за болей в груди. В былые времена школьное начальство так и не смогло ее от этого отвадить, как ни старалось. Не помогла даже петиция родителей, направленная в школьный комитет. Эту петицию принес ей Горди Ломакс – теперь уже покойный. Дороти прочитала ее въедливо, будто диктант.
– Ответь им, что это мой единственный недостаток, – сказала она твердо, и Горди пошел и сказал:
– Она утверждает, что это ее единственный недостаток.
Виола предсказывала, что на орехах Дороти растолстеет, вот только Дороти не толстела, как не толстела никогда. А Виола просто завидовала – ей-то вот этак не полакомиться, ей вообще нельзя орехи и яблоки. Потому что у нее вставная челюсть.
В данный момент Дороти была одна. Виола отправилась на кладбище, а с нею и Жанет. Рано утром, еще до завтрака, они ободрали с клумбы все дельфиниумы, которые как раз были в самой поре и сияли всеми оттенками пурпура и синевы. Виоле требовался букет на могилу мужа, еще один – на могилу мужа Дороти (она взяла его под свою опеку, так как Дороти всегда обходила кладбище стороной) и последний – на могилу их родителей.
– Я подумала, не захочешь ли ты съездить к Смотрящим в Вечность, – сказала она Жанет за завтраком. Так когда-то называл кладбище ее муж, была у него такая шутка.
Жанет, понятное дело, не сообразила, что она имеет в виду. Виола произнесла эти слова задушевно, с оттенком кокетливости. Тут она ничего не могла с собой поделать. Перед кассиром в продуктовом магазине, механиком в автомастерской, подростком, который скашивал им траву, она с таким вот неуместным кокетством склоняла свою голову в гладких серебристых волнах и обиженным тоном бормотала слова, которые никто попросту не мог разобрать. Дороти это смущало. Чтобы уравновесить Виолину глупость, ей приходилось изъясняться исключительно кратко и по делу.
– Она кладбище имеет в виду, – пояснила Дороти.
– А, кладбище – это здорово, – с милой обворожительной улыбкой откликнулась Жанет.
– Что там здорового? – осведомилась Дороти, глядя в чашку с черным кофе точно в колодец.
– Ну, красиво, – примирительно сказала Жанет, – и старые надгробия там замечательные. Люблю читать надписи на старых надгробиях.
– Дороти считает меня мрачной особой, – не упустила случая ввернуть Виола.
– Никем я тебя не считаю, – отрезала Дороти и тут же просветлела, что-то вспомнив. – Стеклянные банки на кладбище приносить запрещено. – Она посмотрела на букеты, которые Виола расставила по банкам. – Придется все вытащить и переставить в пластмассовые контейнеры из-под мороженого.
– Запрещено? – удивилась Виола. – Это еще почему?
– Из-за вандализма, – удовлетворенно пояснила Дороти. – Я по радио слышала.
Жанет была внучкой Дороти. Жители городка, которые частенько видели Жанет с обеими пожилыми дамами – причем с Виолой, которая все еще водила машину, чаще, чем с Дороти, – этого не знали. Большинство, впрочем, догадывалось, что это какая-то молодая дальняя родственница. Дороти провела в городке и его окрестностях всю свою жизнь, и почти никто уже не помнил, что когда-то она осталась вдовой с маленьким сыном, которого звали Бобби: тот отучился здесь четыре года в старших классах, а потом, за несколько лет до начала войны, уехал искать работу в западной части страны. Все годы от кончины мужа до пенсии Дороти преподавала в седьмом классе городской школы, и поэтому, наверное, постепенно забылось, что и у нее когда-то была своя личная жизнь. Во многих, очень многих переменчивых, неприкаянных, беспокойных судьбах она стала своего рода неподвижной звездой. Встречая ее на улице, водители грузовиков, лавочники, матери с детскими колясками – а теперь иногда уже и бабушки с детскими колясками – вспоминали глобусы, арифметические пропорции, диктовки, толковую, рациональную обстановку у нее в классе. Сама она редко вспоминала классную комнату, в которой провела большую часть жизни, а наведаться туда она не смогла бы, даже если бы и захотела: пять лет назад старую школу снесли и вместо нее построили новое приземистое, безликое здание в пастельных тонах; однако для ее бывших учеников старая школа продолжала существовать в Дороти пожизненно, и ничего иного они в пожилой даме видеть не желали. Обращение «миссис» было ничего не незначащей данью вежливости, и только.