Сугробы были высоченные, дорога шла между ними будто по туннелю. Под свежим снегом лежали комья старого снега, твердые, серые. Вдоль расчищенных тропок вились ленточки собачьей мочи. К дому Пня Троя вела подъездная дорожка, и снег с нее всегда был старательно счищен – ради кого бы это, спросила Робина. Вопросы она задавала голосом человека, который заранее знает ответ. Я шла, и в кармане у меня лежал нож – разделочный нож, который я стащила у Робины из кухни. Я сняла перчатку, потрогала его. Спрятавшись за сугробом у подъездной дорожки своего дома раз-два в неделю, когда именно – не угадаешь, меня подкарауливал Говард Трой. Он неожиданно возникал из-за сугроба – того и гляди встанет прямо передо мной, перегородит узкий проход.
Ебнемся.
Хочешь ебнуться?
Я проходила мимо, опустив голову и задержав дыхание, – так проходят через стену пламени. Только не смотреть на него, не убыстрять шаг, чувствовать под рукой лезвие. У меня не было мысли о том, что он может пойти следом. Раз уж он не сдвинулся с места в первый раз, так уже и не сдвинется. Опасность таилась в ауре непечатного слова.
Сейчас мне этого уже и не объяснить. Я слышу, как детишки лениво роняют «Еб твою мать», проезжая мимо меня на велосипедиках. Слышу, как какой-то папаша кричит отпрыску: «Да убери ты ебаную косилку, мне не проехать!» А раньше, если кто-то бросал тебе в лицо это слово, ты вставала как вкопанная. В слове содержалась угроза унижения, а может, и само унижение – оно было в звуке, в прерванном шаге, в осознании. Тебя душил стыд. В буквальном смысле. Только не в тот первый момент, когда главное было – не попасться в ловушку, пройти мимо, а после – душили волны сального страха, мутило от мерзких тайн. От уязвимости, которая сама по себе постыдна. Все мы созданы из стыда.
Я никогда никому об этом не рассказывала, не просила помощи. Я бы скорее вытерпела любое надругательство, смирилась с любым издевательством, с любым бесчестьем – но у меня язык не повернулся бы повторить такое или признать, что это прозвучало в мой адрес. Мне казалось, что никто не может помочь, что над этим никто не властен. И разумеется, я была убеждена в том, что одной только мне могут говорить подобные вещи, что Говард Трой просто первым понял, как меня изводить, что это некий знак для всех. И знак этот нужно скрывать и истреблять, вымарывать из головы – быстро, быстро! – но до конца вымарать не получалось, ручеек памяти и трезвого понимания все струился в глубине и пробивался наружу в другой части моего сознания.
Робина, бывало, брала меня к себе домой. Мы шли милю или полторы через перелесок за зданием нынешнего аэропорта к маленькой ферме среди полей, на которых высились груды вынутых из земли булыжников. Ходили мы туда и зимой, и Робина показывала мне волчьи следы – так она, по крайней мере, утверждала. Ей будто бы рассказывали, что однажды ребеночка посадили в санки и впрягли в них собаку, а собака заслышала в кустах волчий вой и припустила к волкам, а санки за нею. И когда собака увидела волков, она и сама обернулась волком, и все они вместе ребеночка-то и съели. Когда Робина шагала через кусты, властность ее возрастала – вернее, в ней появлялась новая властность, не та, что в маминой кухне, где Робина пребывала в совершенно ей не подходящем, не для нее придуманном звании прислуги. Долгое плоское тело как бы слегка развинчивалось, начинало покачиваться, будто дверь на петлях – вроде бы держится, но лучше не подходить, прихлопнет. Ей тогда, наверное, было лет двадцать, но мне казалось, что возрастом она – как моя мама, как строгие пожилые учительницы, как дамы, которые заправляют магазинами. Волосы у нее были коротко остриженные, темные, плотно прилизанные ко лбу и закрепленные невидимкой. Пахло от нее кухней и тканью, пропитавшейся застарелым потом. И еще был в ней привкус золы и пепла – в ее коже, волосах, одежде, запахе. Впрочем, все принимали этот запах как должное. Да и кто бы отважился выразить неприятие Робине, у кого хватило бы духу?
Нам нужно было перейти мостик, состоявший из трех неровно положенных жердин. Робина раскидывала руки, чтобы удержать равновесие. Один рукав, полупустой, полоскался над водою точно покалеченное крыло.
Главный ее рассказ был о том, как она вечно повсюду таскалась за своей мамой, а та, много лет назад, убирала в домах у городских дам. И в одном из этих домов была стиральная машина с отжимом – в те времена совсем новое изобретение. Робина, которой тогда сравнялось пять лет, стояла на стуле и подавала одежду в отжимной валик. (Я понимала, что даже тогда она не в состоянии была ничего пустить на самотек и не руководить любым процессом.) Руку затянуло в валик. Теперь рука заканчивалась между локтем и запястьем. Робина ее никогда никому не показывала. Всегда носила платья и блузки с длинными рукавами. Мне, правда, представлялось, что не от стыда: скорее чтобы раздуть тайну и собственную значимость. Когда она шла по дороге, ребятишки помладше бежали следом и кричали: «Робина, покажи руку!» Кричали беззлобно, даже почтительно. Она давала им накричаться, а потом отшугивала прочь, как цыплят. Она была безусловным лидером среди тех несгибаемых людей, о которых я говорила в самом начале, тех, что способны превратить физические недостатки в предмет зависти, а насмешку – в похвалу. Я была искренне убеждена, что и руки она лишилась по собственному выбору, обзаведясь навек знаком инакости и власти.
У меня была мечта посмотреть на эту руку. Мне представлялось, что там срез, как на распиленном бревне, и в нем видно кости, мышцы и кровяные сосуды во всей их путаной, волокнистой, укромной наготе. При этом я знала, что увидеть Робинину руку своими глазами для меня так же невозможно, как увидеть обратную сторону луны.
Остальные рассказы были из истории ее семьи.
– Дюваль, когда маленький был, целыми днями сидел на крыше, крыть ее помогал. А сидеть ему там было вовсе ни к чему, потому как кожа-то у него светлая, светлее, чем у всех у нас. Мы и так-то все светлокожие, кроме разве что меня да Финдлея, первой да последыша. И вот хоть кто бы подумал, что Дюваля там припечет, кто бы надел на него шляпу! Я-то бы, конечно, подумала, только меня тогда дома не было. Правда, шляпу на него надевай не надевай, все равно снимет, взрослые-то вокруг все без шляпы, так и ему оно не надо. И вот после ужина прилег он на кушетку, вроде как соснуть. А через некоторое время открывает глаза и говорит в полный голос: «Хватит мне уже в лицо перьями тыкать». А мы-то никаких перьев не видим. Удивились. А тут он вдруг сел, смотрит вроде как сквозь нас и будто вовсе не узнает. «Бабуля, – говорит, – налей мне попить. Ну пожалуйста, бабуля, – говорит, – налей водички». А бабули никакой нет. Померла уже бабуля. А его послушать – так она прямо рядом сидит, а нас в комнате никого и вовсе он нас не видит.
– У него был солнечный удар?
– У него было божественное видéние.
Это она произносит безапелляционно и укоризненно.
О всех своих родственниках, от Дюваля и Джимми, которые родились следующими после нее, до пятилетнего Финдлея, Робина говорит с особым уважением и строгостью, как бы предупреждая, что ни к одному событию их жизни, к их пристрастиям, хворям, распрям, любимым словечкам или ежедневным приключениям нельзя относиться с легкомыслием. Сквозь них сквозит ее собственная значимость, а их значимость – сквозь нее. Я прекрасно понимала, что в сравнении с ними значу очень мало. Тем не менее я была дочерью хозяев в доме, где работала Робина; это придавало мне определенный вес. Так что я не испытывала зависти.