Пусть он, этот читатель, преувеличил мои скромные способности в тысячу раз! Пусть он вообще ошибся! Но клянусь, одна эта строка вынула меня из депрессии, я побрился, побежал на улицу делать зарядку, а потом сел к компьютеру, протер его пыльный экран и стал работать…
Статья моя с призывом быть добрей к друзьям и не жалеть для них комплиментов при их жизни появилась в газете в январе. А в июле я получил вот такое письмо:
«Дорогой Эдик! Я надеюсь, что ты еще нас помнишь. Ничего не знаю о тебе. Вот попалась твоя статья в «Новом русском слове» от 20 января 1995 года, где ты так тепло упоминаешь об Отари. Это был его последний день рождения. Он умер внезапно, от инсульта, 13 марта, с кистью в руках. Писать об этом немыслимо, не могу. Я утонула в этом горе. Утром он показал мне свой последний натюрморт, и руки его так и остались в красках…»
15 марта, в день похорон Отари Шиукашвили, хозяевам похоронного дома в Роквилле, что подле Вашингтона, пришлось вызывать полицию, потому что все движение в Роквилле было парализовано – в трехстах авто прикатили люди проводить Отари на кладбище. И так, в сопровождении эскорта полицейских мотоциклистов, двигался этот похоронный кортеж, словно хоронили президента. Поэт Марат Акчурин принес к его могиле стихи:
Не тронет кисть шершавого холста.
Цветы увянут, жизнь уйдет вперед.
О чем молчат холодные уста?
Теперь уже никто не разберет.
Земля плывет во мраке не спеша.
Печаль на сердце холодней свинца.
Безгрешного художника душа
Прошелестела веткой у лица.
Прошелестела… Но, черт возьми, где мы – те триста! – были при его жизни?! Он, гениальный художник, Мастер, так нуждался в нашей заинтересованности! Я убежден, что если бы те малознакомые или даже незнакомые почитатели, которые пришли, приехали и прилетели тогда на похороны Отари (или те, кто когда-то – на похороны Сергея Довлатова, или те, кто недавно – на похороны Иосифа Бродского), – если бы мы при жизни этих Мастеров нашли пару минут послать им – каждый – не стихи, а всего лишь по одной почтовой открытке с добрыми словами, то любая такая открытка подарила бы и Отари, и Довлатову, и Бродскому еще несколько дней жизни. Подумайте сами – простой открыткой вы подарили бы Бродскому день жизни! А если нас триста, пятьсот, тысяча…
Я утешаю себя тем, что успел назвать Отари светоносным художником еще при его жизни.
Я не прощу себе, что не разыскал его адрес, не вложил ту статью в конверт и не послал ему. Потому что он, оказывается, жил так изолированно и одиноко, что и газет не читал.
А теперь, через год после его смерти, в эту теплую апрельскую ночь, я сижу в мастерской, в полуподвальном этаже его домика под Вашингтоном, один на один с каким-то неистовым, языческим гимном Жизни, который водопадом красок, цветов и плодов низвергается с его полотен.
Так брызжет на вас сок спелого граната, сжатый рукой исполина.
Так вулкан изливается алой лавой раскаленной магмы.
Так зрелый Мастер, подойдя к концу жизни, вдруг осознает свою кисть как некий всемогущий луч и начинает демонстрировать вам этим лучом гениальность другого Высшего Художника – Творца.
Господи, сколько гранатового сока жизни в последних картинах Отари! Сколько спелых – именно спелых, – раскалывающихся от жизни плодов! Сколько цветов – распустившихся, набухших, напряженных внутренними соками, сияющих! Какая по-рембрандтовски мощная плоть бытия, какое по-сезанновски яркое свечение красок!
Впрочем, наверно, зря я пытаюсь словами раскодировать этот густой, пряный и хмельной эмоциональный заряд, который веет, да что там веет – прет, вот точное слово! – с каждого его полотна. Отари к старости так хмелел на пиршестве земной природы, что каждая его картина стала настоящим и идущим от сердца грузинским тостом в честь Жизни! И, слушая их в ночном одиночестве, я вижу и чувствую, как жадно, как яростно хотел он Жить!
Нет, невозможно только смотреть на эти картины-тосты!
Я встаю, поднимаюсь по короткой лестнице – лестнице, на которой он умер, обронив незаконченную картину, – и прохожу по ночному домику на кухню, ищу в холодильнике красное вино.
Найдя початую бутылку, я сижу в бликах его полотен, мерцающих в этом доме со всех стен, все доливаю и доливаю в чашку это темное и терпкое, как гранатовый сок, вино и медленно, почти ритуально пью за Отари и за этот мир, в котором он прожил всего ничего – 73 года. И в котором мне повезло пересечься с ним в самые, пожалуй, трудные дни нашей жизни – в начале восьмидесятых, в шумном пуэрто-риканском Северном Манхэттене, на углу пыльной и знойной Саус-Пайнхурст – Южно-Еловой – улицы и 179-й стрит. Я ищу глазами его автопортрет – тоже яростный портрет сурового грузина, в алой рубашке, но не с мечом, а с кистью в руках. Я встречаю его взгляд, поднимаю свою чашку и говорю ему, как живому: «За тебя, старик! Будем!»
А в соседних комнатах спят моя жена Юля и вдова Отари Белла. Сегодня, когда мы с женой добрались до Вашингтона, Белла наконец уснула без снотворного и этих проклятых антидепрессантов…
Да, сегодня, когда в доме гости, она не чувствует себя так трагически, так окончательно одинокой. Сын давно женился и живет отдельно, а друзья, настоящие, близкие друзья юности, или там, уже с Отари, или еще дальше – в Москве, в Грузии… И по ночам, когда бессонница уже изматывает и душу, и усталое тело, Белла встает, набрасывает халат и, кутаясь, спускается в его мастерскую. Деревянные ступени скрипят под ее ногами. Он так не любил этот скрип!
– Ну! – резко поворачивался он от мольберта и смотрел на нее острыми, почти враждебными глазами ребенка, выхваченного из игры. – Что ты пришла?
– Ты не ел с утра. Принести что-нибудь?
– Уйди!
– Но так нельзя! Я принесу…
– Уйди, я тебе сказал!!!
Она смотрела на мольберт, на этот очередной холст, снова отнимающий у нее мужа на день, на сутки, на месяц, а потом обиженно поджимала губы и уходила.
– И не хлопай там холодильником! – неслось ей вслед.
Конечно, она знала, что он не со зла, что даже скрип половицы или шум водопроводного крана выбивает его из того высокого душевного настроя, зрительного фокуса и напряжения мышцы в руке, при которых он только и может нанести на холст еще один точный, единственно точный мазок. В такой полнейшей концентрации всей мускулатуры, зрения и чувств нуждается игрок в гольф на всемирном чемпионате, снайпер на олимпийских стрельбах или тибетский йог, поднимающий себя над землей.
Но черт возьми, ведь она тоже человек! Она не может жить за стеной всю жизнь! Он – Мастер, гений, творец, но разве она – бухгалтер? Она – музыкант, пианистка, она ученица Теодора Гутмана и Александра Гольденвейзера, она – профессор музыки! Какое он имеет право грубить ей? Да, конечно, через полчаса, когда он сам изведет себя за это или когда от усталости он выпадет из своей творческой левитации, как падает йог, поднявший себя в трансе над землей, – о, тогда он сам придет к ней на кухню, притащит неоконченную картину и скажет не извинившись: