Дорога шла серпантином – среди горных террас, укрытых зеленью кипарисов и прочей южной растительностью. Под этой зеленью белели корпуса санаториев. Иные из них выбегали к дороге, к шоссе, выставляя напоказ свою беспечную курортную жизнь, круторогих гипсовых козлов и придорожные рестораны «Отдых». Во дворе одного из этих ресторанов-шашлычных какой-то молодой парень обливал сам себя водой из шланга. Жизнь била ему в загорелые плечи тугой серебристой струей, брызги отлетали далеко в стороны и катились по пыльному асфальту шариками ртути.
А Сонька сидела рядом со мной, и глаза у нее были застывшие и неживые.
А счетчик все стучал – сухо и бесстрастно, как метроном.
– Может, выключишь? – сказал я водителю. – Я по спидометру заплачу.
– Тут ГАИ всю дорогу, – ответил он, но счетчик выключил.
И почти тут же нас остановил грузин-орудовец.
– И что везешь? – сказал он водителю и потребовал: – Путевку!
Водитель протянул ему путевку, сказал:
– Сам не видишь? Люди мать хоронят…
Он сказал это с вызовом, с сознанием того, что сейчас, защищенный нашим горем, он может даже нахамить милиционеру. Помню, меня это неприятно кольнуло, но я смолчал.
Милиционер посмотрел на меня, на Соню и спросил совсем иным, участливым голосом:
– Далеко едете?
– В Белоруссию, – сказал я.
– Хотят рядом с отцом похоронить, – добавил, объясняя, водитель.
Милиционер вернул водителю путевку, сказал коротко:
– Поезжай…
И посмотрел на Соню – наверно, хотел сказать еще что-то участливое, ведь у грузин тоже культ матерей, но шофер уже включил скорость.
В Дербенте он купил два мешка яблок.
Бабы с ведрами яблок стояли вдоль шоссе у ресторана «Дорожный», но наш водитель – мужик хозяйственный и обстоятельный – высмотрел самые лучшие и недорогие яблоки – на подводе. Он притащил эти два мешка яблок почти бегом, высыпал яблоки прямо на пол машины и сказал:
– Даром взял, ей-богу. Купить вам?
– Поехали, – сказал я.
– Конечно, поехали. – Он смутился совсем чуть-чуть, а может, и вовсе не смутился.
Он отнес продавцу пустые мешки, а потом, усевшись на свое место, взял со дна машины яблоко, обтер его рукавом рубахи, надкусил и повернулся к нам.
– Ты попробуй, – сказал он мне. – И вообще – кушайте. Чего уж теперь? Жить-то надо…
Я знал, что жить надо, что надо жить, но…
Мама лежала в яблоках, в спелых яблоках «белый налив».
– Мама! – выдохнула Сонька и наконец заплакала. Впервые за все это время.
Под простым старым памятником с выгоревшей красной звездой лежали осенние полевые цветы, а рядом высился второй холмик из свежевыкопанной земли, укрытой такими же цветами. На памятнике была табличка: «Старший лейтенант Дворкин И.М. 1919–1944 гг.». На маминой могиле еще не было ни памятника, ни таблички.
Мы сидели рядом с этими могилами. Я и Соня.
Молчали. Где-то вдали, за поселком-усадьбой колхоза «Рассвет» прогромыхал поезд.
На краю кладбища остановилась «Волга», из нее вышел бритый наголо пожилой мужик в шерстяном костюме и белой рубахе, вышитой белорусским орнаментом. Подошел к нам, сел на лавочку. Потер бритую голову, закурил.
– Вот чего, – сказал он. – Ты езжай и служи себе спокойно, понял? Сколько тебе служить осталось?
– Год, – сказал я.
– Вот и служи, – сказал он и повернулся к Соне: – А ты у нас останешься, будешь в музыкальной школе работать, мы тебе сначала комнату дадим, а после, если насовсем останешься, – квартиру, дом то есть.
Соня посмотрела на него, на меня.
– А чего? – сказал он. – Могила вашего батьки на нашей земле, а теперь и мать тут. Значит, обязаны мы в вас участие принять, я так понимаю. За то он и кровь тут проливал, так я понимаю. А то что она там одна будет в вашем городе делать? На какие шиши жить? А у нас музыкальная школа уже четвертый год работает, так что тут тебе самое место, дочка, я так понимаю. А квартира ваша городская за тобой, парень, останется, поскольку ты в армии служишь и вообще. Вы без вещей приехали?
– Без, – сказал я.
– Жалко. Ну, ничего, мы ей подъемные дадим, съездит за вещами, привезет, а мы тут ей пока хату оборудуем.
– А вы кто? – спросил я.
– А я председатель колхоза, – сказал он. – Я тут с твоим батькой воевал, мне тогда четырнадцать лет было. Это вы святое дело сделали, что мать сюда привезли, к отцу. Я в райцентре на пленуме был, не успел на похороны. Тебя как звать?
Был осенний перрон, поезд кропило дождем и снегом.
Соня была под черным зонтиком и в черном траурном платье. Провожали ее флейтист из консерватории Картлос, Мурат и две подруги из музучилища. Мурат и Картлос внесли Сонькины вещи в вагон.
Потом они стояли на перроне, подруги расцеловались с Соней, и настал черед прощаться с ребятами. Соня сказала Мурату и Картлосу:
– Спасибо вам. Теперь вы не будете драться.
Она протянула руку Картлосу, он пожал ее и чуть задержал в своей руке.
Затем она подала руку Мурату.
Но он стоял не двигаясь, молча глядел ей в глаза. Дождь и снег увлажнили его лицо и непокрытую голову.
– Глупый, – сказала Соня. – Ты хороший. А я тебя била тогда. Больше не буду…
Она усмехнулась улыбкой взрослой и мудрой женщины – все-таки, как я понимаю, Соньке, помимо всего, еще чуть-чуть нравилось изображать из себя взрослую, убитую горем женщину.
– Больше не буду, – кротко усмехнулась она. – Прощай.
И поцеловала Мурата в лоб, как ребенка. Тут поезд тронулся, Соня вскочила на подножку.
Мурат, Картлос и Сонины подруги пошли рядом с вагоном.
– Напиши. Адрес свой напиши. Напишешь? – спрашивал Мурат, идя рядом с подножкой.
– Хорошо, – говорила Соня. – Напишу.
Но это были просто слова – Мурат почувствовал это по ее интонации и уже почти отсутствующему взгляду. Поезд набирал ход, все отстали от вагона, и только Мурат бежал рядом с подножкой, держась за поручень.
– Соня, ты напиши, ладно? Сразу напиши…
– Ты упадешь. Ты же упадешь! Отпусти! – Соня испуганно попробовала разжать его пальцы, вцепившиеся в поручень, а проводница, схватив веник, стала бить его по этой руке.
Да он и сам почувствовал, что уже не может угнаться за поездом и что перрон должен вот-вот кончиться.
– Я люблю тебя! – закричал он вдруг. – Я люблю тебя! – И отпустил поручень в двух шагах от конца платформы.
Поезд уносил Соньку, а Мурат стоял на краю перрона и смотрел ей вслед.