ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Пролог запоздалый. 1570-й год от Р. X.
В просторной, топившейся по-белому мыльне, что неподалеку от летних хором боярина Бориса Федоровича Овчины-Оболенского, было смрадно. Чадно горели смоляные светочи, крепко пахло потом, кровью и дерьмом человечьим, потому как с третьего подъема, будучи бит кнутом нещадно, а затем спереди пален березовыми вениками, не стерпев муки адской, хозяин дома обделался.
А случилось, что третьего дня сын боярский Плещеев, свахи коего дважды получили от ворот поворот, сказанул за собой государево дело. Будто бы Оболенский Бориска злыми словами и речами кусачими поносил самодержца царя и грозился многие беды и тесноты на Руси учинить. И в том сын боярский, не побоявшись Страшного суда, божился и целовал крест на кривде. Видать, совсем головушка его помрачилась от любви, змеи лютой, к дочери Овчины-Оболенского Алене Борисовне.
Лихое было время, неспокойное. Грозный царь Иоанн Васильевич поимел на старых вотчинников мнение, будто бы они замышляли смуту великую и подымали добрых слуг его на непокорство. Не мешкая начальный человек государев Григорий сын Лукьянов Скуратов-Вельский повелел кликнуть своего стремянного Никитку Хованского.
Отыскался тот на Балчуге, в кружальном дворе, и как был — злой, о сабле, в кармазинном кафтане, рысьей шапке да зарбасных лиловых штатах — серым волком метнулся по державному повелению. А с собой взял верных поплечников, в коих были худородны кромешники, подлы страдники да кабацка голь с протчей скаредною сволочью, величаемые ныне опасною царскою стражей, суть опричниной. Студное дело приходилось им не в диковинку. Разогнав хозяйскую дворню, порубали люди Хованского держальников да холопов боярских острыми саблями, а самого боярина подвесили в мыльне на ремнях, принимать смерть жуткую, лютую.
На дворе, светлом от огня полыхавшего пожарища, было суетно: громко рыдали, расставаясь с первинками, сенные девки, опричники, уже успевшие излить семя, скидывали в кучи дорогую утварь, деньги, одежды богатые, хвалились, а из брусяной избы доносился гневный голос замкнутой там до времени Алены Борисовны.
Между тем седовласая голова Оболенского свесилась на окровавленную грудь, и, прижав длань свою точно супротив сердца боярского, раскатился Хованский злобным смехом:
— Жив еще старый пес, а как оклемается, посадить его на кол. Да чтобы мучился поболе, острие бараньим салом не мазать. Гойда! — махнул он рукой своему подручному Федьке Сипатому и, ни на кого не глядя, пошел из мыльни вон, станом высок, из себя строен да широкоплеч.
Хорошо жил боярин Овчина-Оболенский, богато. В брусяной избе лежанка изразцовая, вдоль увешанных драгоценным оружием стен длинные дубовые лавки, а полки ломятся от златой да серебряной посуды. Однако не на эту лепоту уставились опричники, — с дочери боярской, красоты неописуемой, глаз отвесть не могли. Тугая грудь под лазоревым летником, аксамитовым, при яхонтовых пуговицах, коса темно-русая до подколенок, на ногах сапожки сафьянные золотым узором поблескивают. Ой, хороша была Алена Борисовна в свои шестнадцать девичьих годков! Одначе как там в Писании-то сказано? «Да ответят дети за грехи отцов своих»?
Ухватили опричники дочь боярскую, да сорвали с нее все одежды, да разложили в срамном виде на столе, накрепко привязав осилами руки к дубовым подставам. От стыда и бесчестия зарыдала в голос Алена Борисовна, тело ее белосахарное содрогнулося, пытаясь от пут избавиться, и на мгновение Хованскому сделалось жаль ее. Да жалость ту он прогнал тут же. Что есть жена? Сосуд греховный, сковорода бесовская, соблазн адский! Глазами блистающа, членами играюща и этим плоть мужеску уязвляюща.
Ухмыльнулся зловеще начальник стражи опричной и покрыл дочь боярскую, а она, потерявши то, чего уж не вернуть вовек, заголосила, запричитала жалобно, убиваясь по первинкам своим. Наконец, захрипев, излил Хованский семя свое, подтянул штаны, оглядел тело распятое.
— Бей! — выкрикнул бешено. Плюнул в ладонь Федька Сипатый, свистнула плеть-вощага, и понеслись кровавые полосы впечатываться в грудь да в чресла Алены Борисовны. Закричала она, словно порося под тупым ножом-засапожником, а после полусотни ударов обделавшись, как водится, дочь боярская неподвижно вытянулась. Развязав, отливали ее опричники водой, покуда не очухалась. Зачиналась самая потеха.
Густо рассыпав соль по столу, положили Алену Борисовну на живот, спиною кверху, и, когда она, сердечная, начала извиваться, аки уж на сковородке горячей, Федька Сипатый принялся хлестать ее не шутейно уже. С каждым взмахом уж не кожи лоскутья, а ошметки нежной девичьей плоти разлетались во все стороны, и истошные женские вопли скоро иссякли — преставилась дочь боярская. Не снесла стыда и мучения.
— А хороша была девка! — Хованский, сам не ведая зачем, приподнял за косу поникшую бессильно голову и, заглядевшись на искаженное смертной мукой лицо, внезапно услышал в дальнем углу чье-то невнятное бормотание:
— Кулла! Кулла! Ослепи Никитку Хованского, раздуй его утробу толще угольной ямы, засуши его тело тоньше луговой травы. Умори его скорее змеи-медяницы! — Дряхлая, беззубая мамка Васильевна, нянчившая еще самого Овчину-Оболенского, сгорбившись, чертила клюкой в воздухе странные знаки.
Вытащив ведьму из-за печки, опричник с силой швырнул ее иссохшее тело на пол:
— За волшбу свою будешь по грудь в землю зарыта.
— Волны пенные, подымайтеся, тучи черные, собирайтеся! — Голос Васильевны внезапно сделался звонок, как у молодухи, и, исхитрившись, она ловко плюнула опричнику на носок сафьянного сапога. — Будь же ты проклят, Никитка Хованский, и род твой, и дети твои с этого дня и во веки веков! Бду, бду, бду!
— Собака! — Вжикнула выхваченная из ножен сабля — а была она у опричника работы не нашей, сарацинской, с елманью, — и, развалив надвое бесплотное старушечье тело, вытер он о него оплеванный сапог. — Сжечь бы тебя надобно на медленном огне, карга старая, чтобы каркать неповадно было.
Меж тем зарево над поместьем боярина Овчины-Оболенского начало бледнеть, уже лошади были навьючены знатной добычей, и, положив на мысль прибыть в первопрестольную к заутрене, Хованский вскочил на статного каракового жеребца:
— На конь! Гойда!
Верстах в трех от Москвы стояла на заставе воинская стража. Заспались сторожевые, сдуру не разобрали, кто и едет.
— Раздвинься, страдник! — бешено вскричал Хованский, ударив плеткой. Он еще издали услышал, как принялись малиново благовестить колокола храма Покрова Богоматери.
«Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного». Опричник осенил себя крестом — трепетно, лелейно, очень уж не хотелось ему лизать сковороды в аду. И казалось, Спаситель внял Никитке Хованскому. Когда тот с поплечниками переехал мост через Москву-реку, зыбкий, еле живой, аж кони копыта замочили, первым повстречался ему человек странный. Босой, раздетый, — утро студеное, а он в одной рубахе полотняной. Редкие сальные волосики сосульками по плечам, по жидкой, раздвинутой детской улыбкой бороденке слюнявый ручеек, а в руках рубаха грязная.