Нашлись и еще охотники.
После решали с репертуаром. Златовратские в ряд предлагали трагедии (ссылались при этом на состояние моей души – вот уморы, правда?). Аглая хотела поставить Шекспира. Долго кричали и препирались. После рассмотрели имеющиеся ресурсы. У Златовратских, кроме античных пьес на латыни, – ничего. У Машеньки Гордеевой – какие-то рождественские и иные пасторали (вроде бы изначально католические) в переложении отца Анастасия (в миру Антона Захватихина). В городской библиотеке, содержащейся попечением старшего Гордеева, – Шекспир (Аглая приободрилась) и зачитанный до дыр (надо думать, ссыльными народниками) Грибоедов. У матери Николаши – сборник французских пьес тридцатилетней давности. Что делать?
Совершенно неожиданно для всех на помощь обществу пришел инженер Печинога (как человек всю жизнь живет с такой фамилией – представить не могу! Впору от одного этого в тайге затвориться!). Он принес два сборника вполне современных пьес, изданных в Москве. Откуда они у него взялись – я так и не поняла, а он не стал объяснять. Среди предложенного не без споров и шума выбрали две вещицы: «Любезному сердцу не прикажешь» и «Не в свои сани – не садись!» Первая повествует о любви девицы к гусару, вторая – о старом генерале, вздумавшем жениться на молоденькой.
Далее следовало распределение ролей. Манеры при обсуждении данного (и иных, впрочем) вопроса здесь решительно отличаются от наших. Помнишь, как у нас в аналогичном случае все ковыряли башмачками пол и непрерывно ахали, кивая друг на друга: «Ах, если б я смогла! Ах, это такая большая роль! С моей девичьей памятью… Ах, убедите меня, что я справлюсь, и я, быть может, попробую…» Здесь же представшее моим глазам зрелище более всего напоминало бой быков в далекой Испании. Откуда взялось столько страстей? Наверное, от общей скуки егорьевской жизни и большей свободы в высказывании собственных переживаемых чувств (последнее не относится лишь к Николаше и Машеньке Гордеевой, которые по складу характерных проявлений более других напоминают о Петербурге. Не уверена, что мне теперь это нравится. Да и раньше нравилось ли? Или я лишь подчинялась неизбежным по праву и обязанностям рождения правилам? Сейчас уж трудно вспомнить, ибо я всегда была плохим летописцем даже собственной жизни, предпочитая жить и радоваться жизни в текущий момент и по возможности сразу же забывать о неприятностях). Машенька, как я уже говорила, играть в пьесах сразу отказалась, согласилась саккомпанировать на фортепиано и отбыла. После ее ухода приободрился не только Петр, но и Златовратские, и, кажется, все остальные. Как-то легче стало и одновременно проще, обычнее, как если бы английский замок покинуло фамильное привидение. Николаша Полушкин, как и следовало ожидать, оставался бесстрастным зрителем разворачивавшихся баталий, едва прикрытых светской вежливостью. Он знал, что лучшие роли на выбор неизбежно предложат именно ему, презрительно щурясь, попыхивал пахитоской и, кажется, готовился в меру жеманно удивляться и для виду отказываться. Откуда в нем это развилось, если он никуда не ездил дальше Тобольска? Леокардия Власьевна говорит, что его матушка – дворянка и представляет собой зрелище прелюбопытное, но я пока не имела чести…
Все ждали моего слова. Сама я тоже заранее отказалась от ролей, взяв на себя организацию дела.
Играть на сцене мне нынче не под силу
. В благодарность за пьесы я подошла к инженеру Печиноге и с возможной проникновенностью, взяв его за жесткую и тяжелую, как камень, руку (он дернулся, но отобрать руку не решился), сказала, что самая серьезная и глубокая роль во второй пьесе (старого генерала) буквально создана для него, потому что по его лицу видно, что он много пережил и передумал. Ты понимаешь, я таким штучкам еще в Петербурге научилась. Но в Сибири что ж – не люди? Врала напропалую. По лицу Печиноги только геологию изучать, но никак не чувства человеческие. Право, в Петербурге никогда, даже у слуг и мужиков, не встречала более невыразительной рожи. Только у моей Веры иногда… Впрочем, возможно, тут дело в инородческой крови, которая в Печиноге явно присутствует. Раскосые глаза, земляные лица инородцев для меня покуда не читаемы.
Он растерялся видимо, дернулся еще раз, переспросил: «По лицу видно?!» – потом затряс большой головой, круглой, наподобие каменного шара в архитектурных украшениях: «Невозможно, невозможно! Благодарю покорно, но – невозможно!» Мне даже жалко стало его на миг, захотелось как-то утешить, приголубить. Ты рассмеялась бы, если бы нас рядом увидала. Он огромный, похож на медведя – тяжелый зад, налитые кровью глазки, руки, поросшие рыжей шерстью. И та же, немыслимая казалось бы, легкость и грация в движениях. В собрании смотрится точь-в-точь как разодетый мишка на арене цирка.
Любочка с Аглаей таращили на меня глаза, пока я с Печиногой объяснялась, а Леокардия вроде бы усмехнулась одобрительно. Николаша же скорчил такую гримаску, которая и у нас сделала бы честь любому фанфарону.
Поодаль тенью (весьма, впрочем, дородной) бродила и страдала поповна Аграфена Боголюбова. Ей отец-поп категорически запретил участие в бесовских игрищах. Фанина обширная грудь, обтянутая вышитым шелком, бурно вздымалась, вздохи колебали пламя свечей и наводили на мысль о недоеной корове. Я погладила Фаню по плечу (толщиной не менее трех моих) и сказала, что мне очень жаль. Здесь вранья было меньше, так как влюбленная в гусара идиотка и впрямь хорошо связывалась у меня с румяной Фаней.
Выяснив пристрастия остальных, я заявила, что окончательное распределение ролей произойдет только после проб и репетиций.
Все, не исключая уже весьма набравшегося Пети и жеманного Николаши, выразили желание приступать к репетиции немедленно. Я же сослалась на усталость (не слишком покривив душой) и перенесла продолжение действия на завтра. Златовратские замахали руками, как кучка ветряных мельниц в бурю, быстро разогнали всех и повели меня пить чай с настойкой золотого корня, который, по местному поверью, укрепляет нервы. Ты, знаю, выругаешь меня за неблагодарность, но должна признаться, что их трогательная забота обо мне слегка меня утомляет. Они пестуют меня как родную, и надо что-то изображать в ответ, а я, кроме несколько обескураженного изумления перед взглядами и привычками Леокардии и слабой симпатии к средней сестре Наде, ничего такого не ощущаю. Неловко. Хотелось бы больше покоя. Но дареному коню, как известно, в зубы не смотрят…
Глава 4,
в которой Машенька Гордеева знакомится с музыкальным дарованием Софи и испытывает крайне противоречивые чувства
Пушистый, недавно выпавший снег скрадывал шаги и прочие земные звуки. Торжественная мелодия крупных, искристых звезд и бесконечного вымороженного неба божественным крещендо звучала в ушах, мешая думать и оценивать собственные мысли.
Опираясь на руку Игнатия, Машенька вылезла из ладных саней, похожих на изящную женскую туфельку, и, зажимая под мышкой кожаную папку с нотами, сделала несколько нерешительных шагов, пробуя глубину снега. Она почти не надеялась застать Софи в собрании и заехала сюда наугад, предполагая ехать на другой конец Егорьевска – в дом Златовратских, пропахший лекарствами и латинской пылью. Там тепло, шумно, демократично – все то, что вызывало в Машенькиной душе кипучую смесь любопытства, страха, тоски и досады. Совсем не хотелось нынче испытать все это, но и дома невмоготу оставаться. В отсутствие отца и Мити дом словно опустел, сдулся, как монгольский мех, из которого выпили все вино. Остались одни крысы, шуршащее черное платье тетеньки Марфы да глуповатый смех Аниски, звучащий словно отовсюду и ведущий какое-то свое, отдельное от горничной существование. Машенька готова была поклясться, что, даже когда Аниски наверняка нет в доме, она слышит ее переливчатый, захлебывающийся сам собой хохоток, чем-то напоминающий весеннюю пробную песнь соловья.