Я увидел, как Лизия Верарен прошла мимо кафе и улыбнулась, когда Фермийен низко поклонился, называя ее «мадемуазель». Я ее видел, а она меня — нет. Я находился далеко. На ней было кроваво-красное платье цвета косточек спелого персика, соломенная шляпка с алой лентой, большая плетеная сумка весело и легко покачивалась на ее бедре. Она ушла в поля. Это было утром четвертого августа.
Стремительно вставало солнце, осушая росу. Ожидалась такая жара, от которой все желания спекаются. Пушек не было слышно, даже если напрячься. Лизия обогнула ферму Мюро, чтобы выйти в поле, где аромат свежескошенного сена и спелой пшеницы заставлял думать о земле, как о большом теле, утомленном запахами и ласками. Фермийен остался стоять на пороге бистро, глядя своими красными глазами в небо и почесывая бороду. Куда-то побежали мальчишки, набив карманы съестным. Женщины вешали на веревки простыни, надувавшиеся от ветра. Лизия Верарен скрылась из глаз. Я представлял себе ее идущей по летним тропинкам, как по аллеям, посыпанным песком.
Больше я ее не видел.
Я хочу сказать, что не видел ее живой. В этот самый вечер ко мне прибежал сын Маривеля и застал меня раздетым до пояса, с мокрой головой — я мылся, поливаясь из кувшина. А он был весь мокрый от слез, потоком лившихся из его глаз, лицо подростка опухло, как будто он сунул его в костер. «Идите скорей, идите скорей, — сказал он мне, — это Барб меня послала! Идите скорей в Замок!»
Дорогу в Замок я знал: оставив мальчишку, я помчался, как дикий кролик, представляя, что увижу зарезанного Дестина, с животом, распоротым ножом злопамятного осужденного, решившего отдать визит вежливости после двадцати лет, проведенных под палящим солнцем на каторге. Я даже сказал себе, что оказаться удивленной жертвой варварского убийства для Дестина стало бы справедливым поворотом событий. Ведь среди всех голов, слетевших с плеч по его настоянию, наверняка некоторые принадлежали совершенно невинным людям, которых тащили на эшафот, связанных по рукам и ногам, а они вопили, что чисты, как дева Мария.
Итак, с мокрыми волосами, в расхристанной рубашке, кое-как застегнутых брюках и с колотящимся сердцем я прибежал к Замку. В распахнутые ворота увидел прямую спину стоявшего на собственных ногах прокурора, чертова командора, этого настоящего церемониймейстера, императорского швейцара, такого же живого, как я сам, с кишками на месте и кровью в жилах. Внезапно, глядя на него, прямого, как мачта, с опущенными руками, блуждающим взглядом, отвисшей дрожащей губой, я сказал себе, что если речь не о нем, то значит о… Все остановилось. Я снова вижу Лизию Верарен, огибающую ферму Мюро, вижу эту сцену десятки и десятки раз, так, как будто это происходит на самом деле, со всеми подробностями. Передо мной снова колыхание ее платья и сумочки, белизна ее затылка под нарождающимся солнцем, стучит по наковальне Бузи, чья кузница в трех шагах, Фермийен с красными глазами, матушка Сешпар подметает перед своей дверью, пахнет свежим сеном, жалобно кричат стрижи над крышами, мычат коровы, которых сын Дурена гонит в парк. И это повторяется десять раз, сто раз, как будто я в плену у этой сцены, как будто я хочу остаться в ней навеки.
Не знаю, сколько времени мы стояли на крыльце, прокурор и я, лицом к лицу, не глядя друг на друга. Не помню ни движений, ни связи, ни последовательности событий, ни жестов. Не в том дело, что у меня так уж ослабела память, просто воспоминание об этом моменте исчезло, оставив огромную дыру в ткани. Я превратился в автомат и механически следовал за прокурором. Может, он вел меня, может, держал за руку, не знаю! Потом я снова почувствовал, как колотится мое сердце и кровь стучит в висках. Я увидел прокурора, стоявшего рядом, слева от меня. Мы находились в комнате, оклеенной светлыми обоями с букетами. Там была какая-то мебель, комод, шкаф, кровать.
А на этой кровати лежала Лизия Верарен. С закрытыми глазами. С глазами, навсегда отказавшимися смотреть на мир и на нас. Руки сложены на груди. Она была в том же утреннем платье цвета персиковых косточек и в маленьких туфельках странного коричневого оттенка, напоминающего о земле, растрескавшейся под солнцем и превратившейся в шелковистую пыль.
Ночная бабочка кружилась над ней как сумасшедшая, ударяясь в приоткрытую створку окна, возвращалась в беспорядочном полете к лицу девушки, снова стучалась в стекло и опять начинала свой танец, похожий на чудовищную павану
[6]
.
Полурасстегнутый воротник платья Лизии открывал на ее шее глубокую борозду красного цвета, местами отливавшего черным. Прокурор показал мне глазами на потолок, на замысловатую голубую фарфоровую люстру с висевшим посередине противовесом в виде земного шара из блестящей меди, пять континентов, моря и океаны, потом достал из кармана тоненький плетеный кожаный поясок с тиснеными ромашками и мимозами, из которого рука, некогда гибкая и нежная, сделала петлю, совершенный круг, неким философским-образом соединивший обещание и его выполнение, начало и конец, рождение и смерть.
Вначале мы не разговаривали. Молча смотрели друг на друга, а потом снова переводили взгляд на тело маленькой учительницы. Смерть не украла ее красоту, во всяком случае пока. Лизия, можно сказать, еще жила среди нас, с почти живым лицом, только очень бледным, и руки у нее были еще теплыми, когда я положил на них свою. Меня это смутило, потому что мне показалось, что она сейчас откроет глаза, посмотрит на меня и возмутится моей дерзости. Потом я застегнул воротник ее платья, чтобы ткань скрыла узкий кровоподтек, и создалась полная иллюзия сна, скрывающего свое истинное имя.
Прокурор мне не мешал. Он не осмелился сделать ни одного движения, ни одного шага, и когда я отвел взгляд от лица Лизии и посмотрел на него, в его потерянных глазах я прочел вопрос, вопрос, на который у меня не было ответа. Черт меня побери, разве я знал, почему люди умирают? Почему выбирают смерть? Разве сегодня я лучше знаю это? И, между прочим, смерть — это, скорее, по его части. Это он специалист, он так часто ее добивался, он с ней, можно сказать, был «на ты», он столько раз в году встречал ее, когда являлся во двор тюрьмы в В. поприсутствовать при укорочении одной из своих жертв, прежде чем со спокойной душой отправиться обедать к Буррашу!
Указав кивком головы на тонкий поясок, я молча спросил его: это? «Да…», — ответил он, хотя мною не было произнесено ни слова. Я откашлялся и спросил: «Вы ничего не нашли…?» Он медленно оглядел все вокруг, шкаф, стул, комод, туалетный столик, букеты цветов, стоявшие повсюду, как благоухающие часовые, глубокую теплую ночь, подступавшую к окну, кровать, занавеску, тумбочку, на которой изящные часики торопили время своими стрелками, и снова посмотрел мне в глаза. «Ничего не нашел…», — сказал он растерянно, совсем не по-прокурорски, и я не понял, было ли это утверждением, или опять вопросом, или просто словами человека, у которого уходит почва из-под ног.
На лестнице послышались шаги, медленные, тяжелые, мучительные, шаги многих людей: это были Барб и Сыч, за которыми шел Ипполит Люси, доктор. Хороший доктор, худой, как палка, человечный и очень бедный, одно с другим совмещается, потому что он редко брал деньги с малоимущих, а малоимущие у нас — почти все. «Заплатите позже!» — всегда говорил он с улыбкой, искренней, как чистое золото. «Я не нищий…», — добавлял он ворчливо. Тем не менее именно нищета убила его, в двадцать седьмом. «Умер от голода!» — сказал Десаре, идиот, его коллега, с багровым цветом лица и дыханьем, провонявшим чесноком. Он приехал из В. в автомобиле, сверкавшем хромом, лоснящейся кожей и медью, для освидетельствования хрупкого тела доктора, которого нашли лежащим на полу в кухне, где не было ничего, — ни мебели, ни продуктов, ни корки хлеба, ни кусочка масла, только тарелка, пустовавшая много дней, и стакан колодезной воды. «Умер от голода…», — повторял этот негодяй, изображая смущение, а у самого щеки и брюхо, упакованное во фланель и английскую материю, разве что по земле не волочились. «Умер от голода…», — он не мог прийти в себя. Если бы его ткнули головой в ведро с навозом, он бы и то так не удивился.