Он считал, что Господь не то чтобы простил его, но дал ему время для искупления грехов и он должен покинуть село, чтобы зажить по-новому.
Постригся. В захудалом монастыре прожил несколько лет. Постепенно стал замечать, что испытывает нарастающее недовольство и порядками обители, и братией, и игуменом. Потому вновь раздражение, нетерпение и гордыня овладели его душой.
Василько покинул монастырь. Долго блуждал по селам и починкам, пока не нашел неподалеку от Москвы сухую и ровную поляну, срубил клеть и зажил, кормясь лесом и огородничеством, занимаясь целительством и печалуясь о навещавших его сирых людях.
Он жалел немощного, голодного и страждущего не потому, что так было нужно, а оттого, что знал цену страданиям и невольно представлял себя на месте пришедшего к нему за помощью человека. Он даже переборол присущую ему ранее брезгливость; внушал себе, что ожидающий от него хлеба, доброго слова и облегчения уродливый калека и есть сам Спаситель.
Спас же был для него не столько Богом, сколько человеком, ходившим по одной с ним земле, дышавшим одним и тем же воздухом, совсем недавно погубленным злыми людьми, затем воскресшим и ныне пребывающим в миру в разных ликах.
Василько желал с ним повстречаться, тянулся к нему так же, как чадо тянется к матери. Подле Христа он бы жил в ладу с совестью и со всем миром, дышал бы воздухом искренности, нестяжательства и добра. Потому что Спас так и не объявлялся и Василько не мог заставить себя бросить насиженную пустошь и отправиться на его поиски, он испытывал неудовлетворение собой. Тоска все чаще брала его в свой тягостный полон.
Однажды к нему пожаловал Савелий. Крестьянин настолько постарел, настолько оборвался, что Василько не тотчас узнал его. Жаловался Савелий, что изгнан из родного починка собственными детьми; признался, что, видимо, так наказал его Бог за то, что продал он сирот, Ивашкиных детей, в рабство. Василько гостя кормил, поил и спать уложил в теплой избе. Савелий плакал, прощения просил. Но, не проживши и пару дней, крестьянин тайно покинул пустошь. Василько решил, что Савелия погнал стыд.
Он еще крепче утвердился в правоте своей догадки: за всякое совершенное зло непременно наступит расплата. И возгордился, что именно своим умом додумался до того, о чем люди и не помышляли. Ходил некоторое время донельзя довольный собой, но вскоре был одернут. С ним приключилась на первый взгляд ничтожная досадливая нелепица. Но Василько, подумавши, воспринял случившееся как Божье предостережение. И подобное происходило не раз. Дурное, бывшее в нем, настойчиво лезло наружу, вызывая мучительную внутреннюю борьбу, чувство стыда и недовольство собой.
Еще тяготила память, всплески которой не только напоминали о великом предательстве и совершенных в молодости многих душегубствах, но даже о мнившихся ему ранее малозначительных поступках, когда он обижал и унижал, был заносчив и невежлив. Память не давала ему покоя, заставляла думать о прегрешениях и навевала сомнение, что он сможет искупить их. И Васильку казалось, что, несмотря на многие усилия, он не очистился от скверны и многие годы нелегкого подвижничества прожиты почти впустую.
Глава 95
Василько проснулся, потому что кто-то настойчиво тряс его за плечо.
– А-а! – произнес он сонно и растерянно и, открыв очи, тотчас зажмурился.
– Вставай, старец! – донесся сквозь сонную пелену настойчивый голос.
Он в другой раз открыл глаза и, прищурившись, потому что свет от свечи слепил его, едва различил юного ордынца.
– Вставай, старец! Поднимайся! – голос ордынца становился все настойчивей и раздраженнее. – Мать зовет! Матери моей совсем худо! Помирает!
Василько поднялся. Юноша, держа в руке свечу, отошел к двери и все торопил:
– Иди же, не мешкая! Матери совсем худо!
Василько направился к двери, на ходу поправляя задравшийся подол свитки.
На дворе уже стемнело. Сквозь низко стелившиеся по небу облака едва прорывался лунный свет. Посередине двора горел костер, вокруг которого сидели ордынцы. Другие ордынцы стояли у предмостья избы, в их неподвижном молчании чувствовалось напряженное ожидание. На противоположном конце подворья также горел костер, подле которого находились татары и угадывались тени стреноженных коней.
Ордынцы, стоявшие подле предмостья, поспешно и почтительно расступились перед Васильком. Он взошел на предмостье, его сапоги глухо застучали в застывшей и казавшейся прискорбной тишине. Женский плач, доносившийся из-за двери, заставил его торопиться.
Он открыл дверь и подивился спертому духу, стоявшему в избе, а также тому, что от множества свечей, расставленных на столе правильными рядами, в ней было непривычно светло. Прошел в избу. На коннике увидел Янку.
Она, потеряв терпение от боли, двигала руками и ногами, но бывшее на ней тяжелое меховое одеяло гасило эти судорожные движения, принимая меняющийся бугристоподобный вид. Еще он приметил, как слипшиеся и поседевшие волосы Янки взметнулись вверх. Она подняла опухшее от слез лицо, и в ее влажных посеревших очах Василько уловил укор. Мне так больно и тяжело, а тебя нет!
Янка закрыла глаза и уронила голову на подушку. Со скамьи, стоявшей подле конника, в ногах у Янки, поднялся посол. На его застывшем лице угадывались гнев и отчаяние.
– Ты ей зло сотворил! – хрипло сказал посол по-русски, жестом руки указывая на Янку. – Если ей легче не станет, полетит твоя голова в бурьян!
Василько подошел к изголовью конника. Янка опять открыла глаза и с мольбой смотрела на него. По ее лицу текли слезы, в которых отражались свечные огоньки.
– Все вон из избы! – крикнул Василько, оборотившись в сторону посла. Увидев, что посол замер от растерянности, раздраженно махнул на него рукой. Посол покорно удалился из избы.
Янка едва прошептала побледневшими губами:
– Тяжко мне… Ох, как тяжко, Василько! Сделай что-нибудь, приглуши боль.
Василько же дивился, как состарили ее годы и болезнь и уже мало осталось от той красы, что помрачила и его, и Пургаса, и сына Воробья, и еще немало других мужей. Он, внутренне собравшись, пристально воззрел на нее, задумав применить открывшийся в нем после пострижения дар усыплять. Не все люди подчинялись его воле, но тот, кто засыпал по его желанию, чувствовал затем облегчение.
– Пожалей меня, погладь… Помнишь, как тогда в поварне, – робко и виновато попросила Янка.
Он взял ее руку и ощутил, что она холодна, влажна и как кровь учащенно бьется внутри нее.
– Устала я… После твоего ухода я спала, – сказала она, морщась, – а потом разбудил муж, – Янка замялась, глаза ее беспокойно забегали, и Васильку показалось, что она что-то недоговаривает, – и вновь мне стало худо. Да так худо, что сил моих больше нет. Ты бы помог мне, Василько. Ты ведь всегда обо мне печалился. Помоги, муж тебе заплатит. Уж я ему весь медный лоб продолблю, заставлю его не поскупиться…