Тот на скаку выдернул из-за седла лук, из-за спины стрелу. Не замедлив рыси, выстрелил в того, кто отбежал дальше всех. Минька всплеснул руками, кувыркнулся в снег и не встал.
«Не торопиться, другой раз зарядить не успею», – опять вслух обратился сам к себе Олег. Он натягивал крюком тетиву самострела. Добыл себе привычное оружие еще летом, но пока стрелял из него только по тетеревам и уткам.
Вложил короткую толстую стрелу – пыр. Опустился на колено – как в прежние времена, когда учился бить в центр мишени.
Татарин пустил вторую стрелу в длинноногого Кривоноса и, судя по крику, опять попал, но Олег не повернул головы. Он вел крестовиной, ловил ею точку немного впереди конника, как целил бы в летящую птицу.
Зазвенела тетива. Всадник вылетел из седла, остался лежать черной кучкой на белом. Олег в первый миг даже не поверил: и это всё? Был грозный смертеразящий центавр – и нету?
Второй татарин увидел и бросил повозку. Помчался к упавшему товарищу.
Теперь Олег уже себя не уговаривал, а был спокоен. Близко подпускать поганого не стал, очень уж они быстры со своими короткими луками. Зато самострел бьет дальше, а меткости в нем не меньше.
Потратил два пыра. Сначала свалил коня. Потом, когда татарин, шатаясь, встал, уложил и его.
Поднялся с колена. Протер глаза – не наваждение ли? То, о чем мечталось целый год, что казалось несбыточным, произошло. И как просто! Никакие они не бесы и не злые духи. Убиваешь – умирают.
С груди будто сняли тугую удавку, не дававшую свободно дышать много месяцев. В носу защекотало, и Олег подумал, что расплачется, но не заплакал. Видно, слезы действительно все закончились.
Сзади заскрипел снег. Это возвращались Кузьма Коломна с Пикшей.
Олег пошел им навстречу. Кузьме с размаху двинул прикладом самострела в морду – чтоб знал, смерд, как с князем разговаривать. Кузнец только крякнул, сплюнув красное.
– Кривоноса и Миньку зароешь, – велел ему Олег. – Ты, Пикша, беги, воз догони. Я поймаю лошадь и соберу оружие. Всё, ребята. По-вороньи жить, падалью питаться боле не станем. Будем татар убивать.
Монголки не плачут
Мануйла (так Филомена называла про себя мужа) часто говорил, что всякий бог любит щедрые дары – не от корысти, ибо какая у бога корысть, коли он бог, а потому что уважает щедрость. Когда родилась Цве́точка, муж подарил богу Тенгри вещь, которой дорожил больше всего: старую шубу, последнюю память о родине. Богам ведь дорого не то, что дорого стоит, а то, что дорого тебе – это тоже известно. Когда шуба горела на костре, Мануйла молился. Потом рассказал – о чем. Чтобы новая война не начиналась еще хотя бы месяц.
А Фила помолилась деве Марии, чтобы войны вообще больше никогда не было.
Вышло посередине: гонец из ставки князь-Гэрэла велел мужу поднимать сотню не через месяц, а через год. Совсем без войны, видно, уж никак нельзя, но целый Божий год – зиму, весну, лето и осень – Мануйла провел дома и каждый день когда час, когда и два проводил с Цветочкой. Мужчине с младенцем, да еще девочкой, возиться не положено, поэтому брать малютку на руки он мог только дома, в юрте. Смотреть, как он щекочет ее своим мозолистым от тетивы пальцем или обтирает мокрой овчинной рукавицей, укутывает в беличье одеяльце, было сладостно. Филомена про себя думала, что дева Мария сильнее бога Тенгри и так теперь будет всегда. Но год прошел, выпал новый снег, дороги встали, и прискакал всадник с красной табличкой на груди.
У Филомены сжалось сердце – сразу догадалась. Прикусила губу, чтобы не брызнули слезы. Монголки не плачут, это стыдно.
У них с Мануйлой всё давно было обговорено – он ждал приказа со дня на день, поэтому она только спросила:
– Когда?
– Сейчас, – хмуро ответил муж, глядя в сторону и покашливая. Уж тем более не полагалось плакать мужчинам. Главное – Цветочка только сегодня сделала по мягкому ширдэгу, войлочному ковру, несколько первых шагов, держась за руку отца. Как они все трое радовались…
– Пойду прикажу бить сбор. Как без меня управляться, ты знаешь. Вот… – Он взял походные мешки, которые только перекинуть через седло. Там всё что положено: вторая шуба, сухой творог, кожаный бурдюк, игла с жильными нитями и прочее. И у всех нукеров так. Если надо, сотня будет в седлах через четверть часа.
– Можно я провожу тебя? – спросила Филомена, и голос дрогнул.
– Монголки мужей не провожают, ты знаешь. Просто выйдешь, помашешь рукой.
– Я русская, мне можно.
Она никогда с ним не спорила, поэтому он очень удивился. Проворчал:
– Так не делают… – Вытер рукавом нос, решительно махнул рукой. – А, пускай говорят что хотят. Только возьми с собой Цэцэг. Уж нарушать, так нарушать.
Все-таки не только она с ним омонголилась. Он с ней тоже стал немножко русским.
– Спешки большой нет. Поэтому выходите через час – когда солнце будет вон там, – показал Мануйла на небо и вышел.
Час – это много. Чтобы не заплакать, Фила занялась обычными домашними заботами.
Повзбивала кумыс, пошла с двумя кожаными ведрами к ручью, но на обратном пути спохватилась – что ж она, дура? А свежего мяса ему в дорогу, когда еще поест? Бросила ведра, подхватила полы номрога, побежала в юрту. Вынула из шулюна, бараньей похлебки, лучшие куски, завернула каждый в промасленную кожу. Сунула в мешок к походной снеди. Туда же, на самое дно, спрятала образок Божьей Матери. Чтобы лучше слышала Филоменины молитвы.
Солнце еще не поднялось до назначенного места. В курене ржали кони, перекрикивались веселые нукеры, которым надоело сидеть без дела – они-то ждали похода с нетерпением.
Филомена успела еще подоить кобылицу, чтобы дать мужу напоследок теплого молока. Сжимая и оттягивая книзу упругие сосцы, вдруг подумала, что монгольской работе она за два года научилась хорошо, а как ведут хозяйство русские бабы, и знать не знает. В прежней жизни ничего полезного делать она не умела, княжне ни к чему. Вышивание золотой нитью не в счет – это занятие от скуки. Сядут, бывало, вдвоем с матушкой у окна, та давай на франкском языке книги про рыцарей и королевен пересказывать, красивые былины, именуемые балладами, напевать, и обе вышивают одно и то же: птицу свиристель с венцом и розой. Это матушка сама изобрела родовой герб, она была великая придумщица. Мечтала, чтобы у всех слуг и дружинников на парадных рубахах золотой знак сиял – гостям в удивление. Нить была греческая, дорогущая, комнатным девкам матушка ее не доверяла, испортят, поэтому работали вдвоем, хотя разве то была работа? Одно приятствие. И ничегошеньки тогдашняя Фила своими белыми руками исполнить не могла – только вышить золотом затейную птичку.