Ефимов с некоторым сомнением посмотрел на документ. Сказал:
– Немножко не по форме. Ну ладно. Можете быть свободны.
– Пошли, – сказал Мишка Таньке.
– Вы идите, а гражданочку Канарейкину нам придется задержать, – сказал Ефимов.
– Как – задержать? Нам еще до Бересневки сто десять километров пилить.
– Ну как же… Ты обвиняешь человека в воровстве. По всем советским законам мы должны передать дело в суд, – объяснил Ефимов.
Танька испуганно стала шить глазами.
– В каком воровстве? – искренне удивился Мишка.
– Ты же написал, что Канарейкина угнала твой мотоцикл?
– А… Нет… Она не угоняла. Я ей сам дал.
– Значит, сам?
– А то… Зачем же ей красть? Она против меня живет. Улица Коккинаки, семь. А я – улица Коккинаки, четыре. От моего дома до ее – вот как отсюда досюда. Я ей крикнул: «Хочешь покататься?» Она говорит: «Давай!»
– Покататься… А права у нее есть?
– Нет, – пискнула Танька.
– А она и не ездила. Я ей говорю: «Хочешь покататься?» Она говорит: «Давай!», а я говорю: «Не дам, у тебя прав нету», и сам ее в город привез. А мотоцикл на аэродроме поставил.
– Так чего ж тогда людям голову морочишь? – нахмурился Ефимов.
– Пошутил. – Мишка чистосердечно улыбнулся.
– Ну ладно, шутник. – Ефимов выкинул заявление в корзину. – Еще раз пошутишь, я тебе пятнадцать суток влеплю и наголо обрею.
* * *
Шел дождь. Мишка и Танька стояли под деревом. Крона плохо защищала от дождя. Танька промокла и мелко дрожала.
– На! – Мишка снял пиджак. Не глядя протянул Таньке.
– Мне не холодно, – гордо отозвалась Танька, как советская девушка, не потерявшая скромность и гордость.
– Как хочешь…
На шоссе показались огни фар. Мишка подхватил канистру и выскочил на дорогу. Замахал руками. «Москвич» стал. Оттуда высунулся шофер.
– Налей бензинчику, – попросил Мишка. – Бензин кончился. – Мишка кивнул на сиротливо стоящий на обочине мотоцикл.
– А шланг есть?
– Нету.
– И у меня нет, – сказал шофер.
– Ну, извини.
Мишка вернулся к Таньке.
– Надо самосвал останавливать, – сказал он. – Там болт внизу, отвинтишь, и порядок. Там бак с болтом. Понимаешь?
– Ага, – сказала Танька, клацая зубами.
– На! – Мишка опять протянул пиджак. – А то дрожишь, как с похмелья.
– Тогда и ты возьми половинку.
Стояли под пиджаком, прижавшись. Дождь шуршал в листьях.
– Жлоб ты все-таки, Мишка, из-за какой-то паршивой мотоциклетки готов на весь свет человека охаять, – сказала Танька.
– Я же за тебя волнуюсь, дура, – возразил Мишка. – Он тебе голову заморочит и бросит. Будешь потом на всю жизнь несчастная…
– Ты лучше за свою Малашкину волнуйся. А мы с Валерием Иванычем и без твоих советов проживем.
– А за Малашкину чего волноваться? Она человек верный…
* * *
Дед Егор не спал, когда в темноте в дом осторожно прокралась Танька.
– Ты где это шатаешься? – настороженно поинтересовался он.
Танька проворно вскарабкалась на печь, уютно устроилась.
Полежала, послушала ночь. Мерно тикали ходики, откусывали от вечности секунды и отбрасывали их в прошлое.
– Дедушка, – тихо спросила Танька, – а ты бабушку за что полюбил?
– А она меня приворожила.
– Как? – Танька приподнялась на локте.
– Травой присушила… Как-то сплю, слышу, коты под окнами разорались. Высунулся, хотел шугануть, а тут меня за шею – цап! И вытащили. Связали. В рот кукурузный початок, а на палец какую-то травку намотали. Гляжу: двое надо мной ногами дрыгают и поют. А на другую ночь мне Евдокия приснилась. Будто идет среди берез вся в белом. Как лебедь. Думаю: с чего бы это она мне приснилась? Я ее вовсе не замечал. А потом уже после свадьбы она мне созналась, что приворожила. Братья Сорокины за бутылку самогона провернули это мероприятие.
– А какая песня? – спросила Танька.
– Вот чего не помню, того не помню… И Дуню не спросишь.
Танька задумалась…
И представилась ей такая картина.
…Летчик сидит на круглой поляне, как пастушок, и играет на трубе. Вдруг в кустах душераздирающе завопили коты.
– Кыш! – припугнул летчик и бросил в кусты консервную банку.
Коты заорали еще пуще. Тогда летчик поднялся… пошел в кусты, и в этот момент кто-то схватил его за ноги.
А дальше было так: летчик лежал в траве связанный, с кукурузным початком во рту, а два одинаковых деда в валенках вытанцовывали над ним и пели: «Ходи баба, ходи дед, заколдованный билет…»
Деды положили руки друг другу на плечи и пошли легкой трусцой, перетряхивая ногами и плечами, как гуцулы.
* * *
Светало. Летчик не спал. Он лежал одетый на кровати в общежитии, глядел в потолок. Слушал многоголосие Кешиного храпа.
Потом встал, достал из-под кровати футляр, осторожно извлек оттуда трубу. Вышел в окно. Так было короче.
Солнце всходило над полем, и в его лучах каждая травинка казалась розовой. Стояла такая тишина, будто сам Господь Бог приложил палец к губам и сказал: «Тсс…»
Летчик сел на пустой ящик из-под лампочек, вскинул трубу к губам и стал жаловаться. Он рассказывал о себе солнцу, и полю, и каждой травинке, и они его понимали.
– Слышь? – Фрося толкнула Громова в бок.
– А? Что? – проснулся Громов.
– Опять хулиганит, – наябедничала Фрося.
Громов прислушался.
В рассветной тишине тосковала труба.
– Который час? – спросил Громов.
– Шести еще нету.
– Ну это уж совсем безобразие!
Громов вылез из-под одеяла и стал натягивать брюки. Вышел на улицу.
Восход солнца, красота земли и высокое искусство трубача явились Громову во всей объективной реальности. Но Громов ничего этого не видел и не слышал. У него были другие задачи.
Громов обошел Журавлева и стал прямо перед ним, покачиваясь с пятки на носок.
Летчик увидел своего начальника. Перестал играть. Опустил трубу на колени.
– Я вас разбудил. Извините, пожалуйста…
– Лихач – раз… – Громов загнул один палец. – Пьяница – два. Бабник – три. Ночной трубач – четыре. Вот что, Журавлев, пишите-ка вы заявление об уходе. Сами. Так будет лучше и для вас, и для нас.