– Я тебя, сука, сейчас на глазах твоей жены в жопу выебу! Сука! Ты понял! А потом твой жена сосать у тебя на глазах у всех нас будет! Сука, ты понял меня!
Дело было хреново. Более чем… Я побоялся стучать в окно. Я стоял и во мраке слушал, как парня дубасят. Побежал искать Тико. Это был его лучший дружок в кемпе. Но Тико играл в бильярд с каким-то жутким гориллообразным армяшкой, который и привез всю эту шоблу. Я побежал к Ханни, потребовал, чтоб тот вызвал полицию. Но тот отказался использовать свой телефон.
– Телефон высветится у полиции! Ты с ума сошел! Я не идиот! Звони из автомата! У меня нет карты! А лучше не лезь вообще!
Я пошел к двери, сам; за дверью их слышал, слышал, как их бьют, насилуют; я уже взялся за дверную ручку; подергал, стукнул в дверь.
– Эй! Откройте! Прекратите!
На это, конечно, никто не обратил внимания. Я стоял и слушал. Представьте пытку. Человека, единственного человека, который имел какое-то отдаленное, пусть умозрительное, но все же отношение ко мне… Человека, с которым у меня была какая-то антропонимически-мистическая связь, известная мне одному, человека, у которого было такое же имя, как и у меня, насиловали. И его жену тоже. А я стоял за дверью и слушал! Это был кошмар! Я снова побежал к Тико:
– Эй! Твои орлы что-то не то там делают…
Он разобрался. Выгнал негодяев из комнаты, выгнал их из лагеря на хуй вообще! Послал подальше! Но толку-то: ребята остались с такими синяками, что смотреть было страшно. Насиловать, правда, как стало ясно, их никто не насиловал, но все же… Вскоре они ушли, в Германию, ничего о них больше не было известно. Да, совсем ничего, и ладно… Это было даже хорошо, что о них ничего не было слышно; мне это помогло их поскорее забыть, забыть основательно, чтобы не испытывать этих уколов умирающей совести, совести, умиравшей вместе с моей прежней личностью, со всеми теми принципами, которые мне привили насильственно.
Я все время жил как бы в тени, в тени вымысла, под зонтиком своей лжи, которую день за днем не только подтверждал, но делал все более и более правдоподобной и ветвистой, как древо. И никто, никто и никогда не докопался до правды, никто не поймал меня, никто не смог уличить; я был скользким, как угорь, я был чувственным, а потому правдоподобным. Я изображал ностальгию так мрачно. Я рассказывал о Ялте такие красочные, такие живописные вещи, выпускал в разговоре такие цветы, что ни у кого не возникало сомнения в том, что я говорю чистую правду. К тому же я был в Ялте раз, в детстве, с мамой, мы там прожили целую неделю – а неделя в детстве идет за несколько лет! Я впитал этот город всей кожей – а после этот город так красочно всплыл в «Ассе», что ошибиться было нельзя… Да и беженцем я не был, чтобы врать; у меня не было резону извираться!
В те дни я три раза говорил Хануману, что я – Боже праведный! – не могу чувствовать ни нежности, ни тем более любви. Я говорил, что не люблю Виолетту. Я плевать, вообще плевать хотел на то, что между нами происходит! «Зачем все это надо? С какой целью все это? Зачем я нужен? Зачем я здесь? Чего я жду? Почему не брошу все на свете и не уйду? Зачем кемп? Зачем мы тут томимся и этих девочек мучаем?» И тогда Хануман начинал раздувать щеки и хохотать! Позднее мне стало ясно, что делал он это деланно, притворно. Сверх всякой меры самоуверенно он раздувал меха своего смеха. Даже неправдоподобно уверенно. Он говорил, что мы планомерно придвигаемся к нашей цели, в упоминании которой нет какой-либо надобности, ибо так часто она была уже упомянута, а потому он не станет себя утруждать излишними упоминаниями, что является нашей целью, и так далее… Все это было просто красивой патетической бредятиной и ничем больше. Ему нужен был компаньон, и он подыскивал себе товарища по несчастьям. Чтобы не чувствовать себя так одиноко. Или чтоб его собственная потерянная жизнь не казалась ему такой уж большой драмой, потому как есть тут еще и русский, по имени Юджин, есть там Непалино, еще есть Иван на верхней полке, целая семья за стенкой, сербы – кого только нет. Его собственное положение рисовалось ему социальным феноменом, он видел в нем сложный аспект психологического отклонения, которое его как будто не касалось, он видел себя наблюдателем, ученым, который погрузился в мир перверсии для изучения болезни, имея скрытый иммунитет. Стратагема была проста: найти паспорт, с которым можно было бежать в Америку, страну всех нелегалов. Это тоже синдром беженца. Это тоже болезнь, которой болели многие, а потому Хануман не чувствовал себя одиноким. И драма его жизни становилась не его личной драмой, а драмой общества! Которое должно было переживать и молиться за него и всех прочих. Ужасно. Но именно так мне вдруг все это тогда представилось. Я это понял, как следует покурив. Я неплохо дунул, и вдруг увидел все очень отчетливо. Просто Хануман стал стеклянным. Я увидел, что он не мог выбраться из ямы нелегальщины, из этого клошарного состояния. Я не знал почему. Может, просто попал в водоворот, психологический водоворот, его засосала эта мания быть вне общества, даже не аутсайдером, а кем-то вне иерархии. Потому что для человека, который не имеет статуса, нет и места в общественной иерархии, где даже ауткаст нечто иное, даже бомж, потому что бомж – это человек, который некогда принадлежал к какому-то слою общества, а потом утратил эту скреплявшую его клеем жизнеспособности принадлежность к нему. А мы, мы были способны что-то делать, но все силы направляли на то, чтобы еще больше отдалиться от возможного сближения с местом в обществе, которому не принадлежали никогда, мы были всюду чужие. И вот ему нужен был товарищ в этом дрейфе на льдине.
Но после того, как из меня выходил дым, я плавно забывал эти откровения. Снова мыслил как прежде, без ясности, со свойственной мне близорукостью, не проникая вглубь, судя по вершкам фраз, которых было так много, что понять их было невозможно. Оставалось реагировать. Я оправдывал Ханумана, как и себя. Старался объяснить себе его драму жизни как-то иначе. Я был во власти бессилия. Был паралитиком, настоящим инвалидом. И кемп был моим лепрозорием, моей инвалидной коляской, моей дуркой. А Хануман – одним из тех больных, что могут сами двигаться и одержимы настолько безумием, что готовы бежать из дурки на пару дней, чтобы нажраться, потрахать дешевых сук, но все равно вернуться, когда засвербит в желудке… Я был настолько туп в те дни, настолько безволен, что и не замечал, как сам Хануман боится остаться один на один с этой правдой, с правдой о том, что он сам себе лжет, и себе больше, чем мне! Ведь когда обманываешь кого-то – это полбеды, а когда себя – вот где грех-то! Потому как не обмануть другого, не обманув себя; грех начинается там, где начинается коррупция души. А начинается она в разговоре человека со своей душой с глазу на глаз. И если при этом человек кривит душой, комкает ее, как ему угодно, до размеров носового платка, то рано или поздно он сморкаться в нее, в душу, будет.
Вот это и происходило с нами в те безумные ханумамбодни весной 99-го, в Фарсетрупе, в театре, в который мы вовлекли двух прекрасных сербских девушек… Две чистые души, которые мы отравили надеждой на что-то, разожгли в них огонь, мечту, веру в возможную Америку, веру в британские паспорта, успех, деньги, покорили языком, одеждой, жестами, улыбками, блеском наших глаз… О! Глаза мошенников! Глаза аферистов, фускеров! Мы, не обещая ничего, как бы обещали намного больше, чем те, кто обещал и, может быть, даже сдержал бы слово! Но мы не обещали больше, больше, чем те, кто сдержал бы слово!