Потом нам повезло: нашли в поезде билеты, бросили их перед собой на столик и притворились спящими; контролер нас не дергал до самого Оденсе.
3
Дом Потаповых – неказистый и мрачный – был последним у дороги, дальше было море. Болота, холмы, пруд. Лес. Зеленые знаки с птичками. «Was für ein Arschloch!»
[17]
– только и сказал Хануман.
Мы – я, Ханни и Иван – поселились на втором этаже, в маленькой комнатушке, в которой, как сказал Михаил, не далее как три недели тому преставился больной сербский старик (его кончины, собственно, и ждали в Директорате). Казалось, еще чувствовался запах мертвого тела; впрочем, он чувствовался там все время, сколько бы мы ни проветривали (может, то были лекарства). Мы находили ватки, напитанные гнойной кровью. Они были под войлоком, в щелях, под столом, на книжной полке, даже в бумажном шарообразном японском фонаре, в котором помимо миллиона дохлых мух, комаров, мотыльков мы нашли ватку со следами крови… а потом через день еще… сколько бы ни трясли… и еще через неделю из нее вывалилось… больше не заглядывали… все равно где-нибудь да находили.
Фантом старика, который продолжал искать свои лекарства после смерти, преследовал воображение. Он представлялся мне маленьким, сухоньким, похожим на горца, с кривым носом и серебряной щетиной. С клюкой, как дедушка Абдулла. В телогрейке-безрукавке и с ехидной улыбочкой. Руки у него должны были быть коричневые, узловатые, со вспученными венами. Таких я уже насмотрелся. Никакого другого я не мог себе вообразить. Никаким другим он и не мог быть! Таким он мне и снился. «Полторы сотни за грамм, говоришь? – кряхтел старик. – А если сразу на тысячу взять?.. Что, без скидки, говоришь?.. Косой скидки не делает? А Йене? Не делает?» Я просыпался. Шел в туалет и будил Адама. Адам начинал орать, просыпались все. Маша меня журила. Михаил крыл матами всех. Воздух вспыхивал от его брани. Хотелось бежать вон – в болота, в поля, пешком по морю в Германию!
Мы спали на двух матрасах. Иван спал на одном, и мы с Ханни – на другом. Я постоянно съезжал или скатывался, оставался лежать на полу, завернувшись в одеяло. В соседней комнате спала Лиза. Она почему-то вскрикивала во сне. Маша приходила к ней перед сном, укладывала, говорила с ней. Это было обязательной процедурой. Иначе девочка не засыпала. Все равно она часто просыпалась, слишком часто… Проснувшись, она начинала плакать, а через некоторое время уже просто ревела, уткнувшись в подушку. У нее были какие-то истерики. Плакала она голосом взрослой женщины… Но Хануман утверждал, что так ревут обезьяны в джунглях, – «в брачный период», дополнял он. Иван спускался вниз и скребся в дверь к Потаповым, говорил, что Лиза опять ревет. Маша ползла наверх и долго говорила с Лизой, и тогда она опять засыпала. Иногда Лиза ходила по коридору во сне. Половицы дико скрипели; казалось, что они скрипели еще больше, чем от моих шагов; они даже не скрипели, а выстреливали, после чего начинали хрустеть, как трескающийся лед. Адам начинал ворчать, а потом – орать. Просыпался злой Михаил, шел к нам наверх и наказывал Лизу – за сомнамбулизм! Он бил ее сдержанно, приговаривая сквозь зубы: «Спи-и-и! Я тебе говорю: спи-и-и! Тварь такая!» И бил, а она скулила. Каждый шлепок, выбивал из нее взвизг, а если он замахивался, она начинала судорожно выть. Еще до удара. Это его заводило. Видимо, она еще и елозила, пыталась увильнуть. И он злился. Скулила она в точности, как служебные собаки, которых бил мой отец, и пыталась увильнуть наверняка, как и они, приседая и перебирая вокруг него (отец держал их на поводке и примерялся, чтоб всыпать как следует, а те вертелись и – скулили, скулили так, что резало слух).
Отец часто брал меня с собой в питомник, особенно летом. Он говорил: «Ну что, сходим на карьер, искупаемся?.. С собаками!.. А?..» И мы шли. Сначала он упражнялся, заставлял их выполнять какие-то трюки, учил командам и, если они не подчинялись или не соображали, бил, а потом он брал самую смышленую овчарку, мы с ней шли купаться. Для него это было развлечением; к тому же он считал, что для меня такие походы – тоже развлечение и оздоровительная практика; он был уверен, что его работу со всеми экзекуциями и дрессурой, питомник с вонючими клетками и горбатой уборщицей, купание с другими ментами и собаками я воспринимаю как праздник, как нечто невиданное, приобщение к крутой взрослой жизни. Он думал, что воспитывает меня, развивает во мне что-то. Кажется, я даже где-то подслушал им оброненные слова: воспитание… дрессировка… наука… пример… закалка… что-то такое кому-то он говорил, и мать – самое интересное! – моя мать тоже так считала – она радовалась, когда отец брал меня с собой. Она верила, что для моего развития это важно: когда я просил ее, чтоб она меня как-то избавила от этих походов, она сказала мне: «Нет, иди, сходи с ним! Это важно… для твоего развития…» Она даже представить не могла, как меня тошнило от всего этого; все мое нутро сжималось от ярости, когда я видел, как его рука с палкой взлетает в воздух, лицо наливается кровью, морщины образуют маску жестокости, он резко бьет наотмашь и – собака взвизгивает, а затем скулит. Я закрывал глаза и слушал…
Да, думал я, прислушиваясь к плачу девочки, собаки скулили точно, как она.
Комната Лизы была практически в два раза больше нашей, но Михаил сказал, что девочка должна жить в просторной комнате, настоял, чтоб мы пожили в комнате поменьше, которая выглядела как большая картонная коробка. Мы там находились просто в суицидальной тесноте!
Ветер с моря приносил только комаров, которые летели с резервуара, полного криков птиц; плодилось комарье в камышах и просачивалось сквозь невидимые трещины в стенах. Мы били их денно и нощно, а Михаил разыгрывал одни и те же сцены из-за любой ерунды. Он только и искал повод, чтоб зайтись бешенством. Не успели проснуться, а он уже тянет за ухо Лизу, ругает Машу за яйца, которые стухли в его трусах, выговаривает Ивану за блуждание в нижнем белье…
Мы с Хануманом пили чай, брали бутерброды и уходили. В лесу Ханни со вздохом доставал металлическую коробку, скреб гаш, мял табак, скручивал небольшой джоинт. К морю мы выплывали как два легких облачка. Шли, обмениваясь бессмысленными фразами. Он мог говорить об Омаре Хайяме… Салмане Рушди… Арундати Рой… Авраме Чомски… анархо-синдикализме… О чем угодно!
Я даже представить себе не мог, когда он успевал набраться всего этого; казалось, вся эта словесная дурь сама возникала в его голове. Он говорил, что давно мечтает присоединиться к какой-то ультралевой политической организации, его останавливало только то, что они давали обет безбрачия и, кажется, были скопцами, – надругательство над собой в его планы не входило.
Он говорил, говорил… Я шел и слушал. Останавливались, курили сигарету на двоих и шли дальше, по гальке, в направлении старого маяка.
Наткнулись на лодку. Разбитая, она лежала вверх дном. Изнутри сквозь дыры торчали сеть, леска, сломанное весло. Сели.
– Вот так и человек, – сказал Ханни, скреб по дну банки и говорил: – Человек тоже как эта лодка. Бывает, смотришь, с виду вроде ничего, а на воду поставишь, он и на дно пойдет.