– Что ты молчишь? Почему ты ночевала у батюшки? Ты что? Совсем с ума сошла? Что ты там забыла?
– Так вышло, – ответила я.
Что мне было ей сказать? Рассказывать, зачем я ездила в Москву? Нет уж. Я знаю, что будет дальше. Лидия Ивановна начнет обсуждать это с нянечкой, та – с поварихой. А тетя Таня выйдет на крыльцо, утрет лицо, раскроет рот и ка-ак заорет: «Барусыникинаа-а! Шалава гребаная! Подь сюды! Нашалялася-а-а!» И начнется!.. Потому что на самом деле тетя Таня вовсе не повар, а прирожденный воспитатель. В ней просто погиб педагог. Она была бы ужасным учителем. Ее бы все ненавидели, и она бы ненавидела всех. Но ей совершенно не хватает ее кастрюль, тарелок и ведра с чищеной картошкой, которое она иногда так пинает ногой, что вся картошка рассыпается по полу, и она зовет какую-нибудь малявку собирать картошку. Ей нужны люди, которых бы она воспитывала, унижала, потом бы прощала, могла приласкать, а затем опять пнуть, чтобы человек плакал, размазывая сопли, просил прощения, а тетя Таня его прощала и давала ему котлету… То есть если бы она была учителем, то не котлету бы давала, а ставила пятерку. «Ставлю тебе пятерку, – вздыхала бы тетя Таня, – коза ты такая, хотя совершенно не за что. Но я – добрая, добрая и справедливая…»
Поэтому Лидии Ивановне я ничего не рассказала.
– Странный ты человек, Брусникина. Вроде нормальная девчонка, а вдруг такое отмочила. Что случилось? Не расскажешь?
Я молчала. Лучше молчать. Об молчание, как об стену, разбиваются все вопросы. Конечно, молчанием можно вывести из себя человека. Однажды я так молчала, это было вскоре после того, как меня привезли в детский дом, еще в конце третьего класса. Я вообще тогда ничего не хотела. Ни учиться, ни говорить, ни даже есть. Я помню, как вся еда казалась мне похожей на вонючий поролон – тугая, не прожевывается, пахнет старыми носками… И я не ела. И не разговаривала ни с кем. Я не плакала, нет. Я плакала месяц дома, когда не стало мамы, и ко мне приходили ночевать по очереди соседки, то одна, то другая. Они ходили по дому, что-то брали, переставляли, говорили, пытались меня утешать, готовили еду, протирали зеркала, занавешенные черными платками, и снова закрывали их. А я только плакала. Мне было плохо от слез, тошнило, кружилась голова, но я не могла ничего больше, только плакать. Я ложилась на пол, меня пытались поднимать, но я хотела лежать на полу. Потом прошел месяц, слез больше не было. И меня как раз увезли в детский дом.
Это было плохо, так плохо, что мне не хотелось просыпаться. Жизнь была только во сне, а когда я просыпалась, то хотела плакать оттого, что проснулась, но не могла, не было слез. Меня заставляли вставать, одеваться, идти в школу – она тогда была в соседнем здании. Я садилась и смотрела в окно. И молчала. Мне было хорошо молчать. Как только я что-то произносила, мне становилось тягостно и плохо. Было ощущение, что я что-то потеряла, что должна это найти, но я не знаю где. И болело внутри. Болело, болело, тупой, навязчивой болью.
И я так молчала на уроке, учительница это терпела, терпела, а потом однажды, наверно, решила мне помочь и сказала: «Пока ты не ответишь мне, из класса никто не выйдет». Я, естественно, молчала. Мне было все равно. Остальные сидели и ждали. Потом начали заниматься чем-то своим. У кого-то уже были телефоны – вместе сидели и четвероклассники, и пятиклассники – нас же мало, и классы объединяли. А учительница – я плохо ее помню, она потом ушла – ждала, ждала, когда я ей что-то скажу, еще задавала мне разные вопросы, а потом вдруг как закричала, забилась, стала стучать по столу, даже кинула что-то. У нее был нервный срыв. Она хотела как лучше, а получилось очень плохо. Я-то просто молчала, а ей потом пришлось пить успокаивающие.
На следующий день Надежда Сергеевна, наша директор, которая тогда была еще жива и стала опекать меня с первого дня, посадила меня к себе в кабинет, дала тетрадь, ручку и заставила переписывать книжку. Я переписывала целую неделю. Это был рассказ Льва Толстого «Три смерти». Мне даже нравилось, что меня никто не трогает, не дергает, не заставляет отвечать. Я писала и писала, пока у меня на пальце не образовалась сначала ямочка от ручки, а потом мозоль. Надежда Сергеевна ни о чем со мной не разговаривала, даже не смотрела на меня. Я только ощущала ее присутствие, я сидела за длинным столом, который стоял боком к ее столу. Я специально села подальше от нее, и она не попросила меня пересесть.
– Что такое «гомозились»? – спросила я ее в самом конце.
И раньше были слова, которые я не понимала, но мне было все равно, что они значат. И вдруг, неожиданно для самой себя, я спросила. А Надежда Сергеевна, вместо ответа, сама задала мне вопрос:
– Кого тебе больше жалко? Мужика или барыню?
– Мне жалко дерево, – ответила я.
И больше ничего Надежда Сергеевна меня не спросила. Мне было даже жаль, что я дописала до конца. Я бы так сидела и сидела, и переписывала бы, представляя все, о чем писал Толстой, – неторопливо, подробно, длинными предложениями, со странными словами, вроде и русскими, и даже понятными по сути, но совершенно непривычными. «Вагу сломал», «вот и голубец будет», «вороная» – не лошадь, а девочка, «шибко», «мокреть»… И мне было хорошо и безопасно – в том, другом, выдуманном мире. Это все было так давно. Еще только через сто лет после этого родится моя мама, и через сто тридцать семь умрет… Никого и ничего еще нет, и там – другая, своя жизнь, свои слезы, свои радостно щебечущие птицы на том дереве, которое осталось жить, которое не срубили…
На следующий день я снова пришла к Надежде Сергеевне в кабинет.
– Пойди, попробуй поучиться, – просто сказала она. – Посиди на математике. Ты и так отстала. Не получится, станет тошно – приходи ко мне. Хорошо?
Я кивнула и пошла в класс. Мне было тошно, но я не пошла к ней, стала ковырять какую-то задачу. Постаралась вникнуть. За эту неделю я как будто ушла из сегодняшнего дня в ту старинную русскую жизнь, которую описывал Толстой. Не то чтобы мне было очень интересно читать и переписывать. Нет. Просто я ушла от себя, а когда вернулась – здесь все немножко изменилось. Я познакомилась с девочкой, которая спала на соседней кровати. Это оказалась Лерка, и мы с ней подружились, рассказали все друг о друге, она же сначала была нормальная, потом уже у нее мозги набок съехали. А потом я познакомилась с Тасей, с которой дружила до самого последнего дня, пока ее не перевели в другой детский дом, и мы с ней потерялись друг для друга.
– Ну, что мне с тобой делать? – спросила Лидия Ивановна. – Иди к директору, объясняй. Она тебе наказание назначит. А что у тебя с рукой?
– Упала, – сказала я.
– Иди к директору, – повторила Лидия Ивановна.
Меня ждал Веселухин, это ясно. Когда он написал записку, я не знаю. Я только понадеялась, что не вчера. Не мог же он там сидеть всю ночь. Сейчас бы его искали, а так даже никто вроде не удивился, что его нет, значит, утром он был. В учебные дни у нас завтрака нет, нам тетя Таня дает сухой паек – он лежит на столе в столовой, и каждый должен взять себе, на товарища брать нельзя. Потому что кто-то может взять себе и другу и случайно все съесть – так уже сто раз бывало, особенно у мальчиков. Поэтому брать можно только один паек – пачку печенья или вафель. Иногда бывает яблоко или даже апельсин. На обеде или ужине сразу ясно, кого нет. У нас же народу мало, и все сидят на своих обычных местах, сразу видно, если кто-то не пришел обедать. А в автобусе все садятся куда ни попадя, утром многие вообще ничего не соображают, спят. Я-то встаю полседьмого, чтобы побегать и принять потом душ, если с утра хоть чуть нагреется вода. Иногда она бывает такая ледяная, что можно только обтереться и умыться, да и в душевую не зайти от холода. Мои утренние пробежки все почему-то называют тренировками. И я не спорю, я ведь вообще редко спорю.