Ее девочка тогда оставалась в доме, смотрела телевизор – воскресные мультики, определенно чересчур детские для ее возраста.
Что с его дочерью не так, он не понимал, да и уверенности не было – так, не так… Потом Марсела поехала в Лондон решать какие-то свои женские проблемы и в больнице умерла. Когда он позвонил ее мужу и сообщил ему, Кен Будро только спросил: «Что она принимала?»
А если бы тогда была жива мать Марселы, что-нибудь изменилось бы? В том-то и дело, что ее мать, даже когда была еще в силе, пребывала в таком же смятении, что и он сам. Сидела на кухне и плакала, а дочь-подросток в это время, запершись в комнате, лезла из окна на крышу веранды, чтобы потом по крыше съехать прямо в объятия целой оравы мальчишек, приехавших за ней на машине.
Дом был пропитан ощущением вопиющего обмана, вражды и измены. Они с женой были любящими родителями, в этом нет сомнений, но Марсела приперла их к стенке. Когда она сбежала из дома с каким-то летчиком, они надеялись, что наконец-то у нее будет все как у людей. Они ни в чем не ущемляли молодых, считая их союз в высшей степени нормальным и обещающим. Но все рухнуло. Джоанну Парри он тоже ни в чем не притеснял, был с нею щедр, а она ему вона как отплатила, – все видели?
Ладно, пошел в центр поселка, в гостинице сел завтракать.
– Надо же, вы сегодня прямо ни свет ни заря, – сказала официантка.
Она еще наливала ему кофе, а он уже пустился рассказывать про домработницу – как та от него сбежала, причем ни с того ни с сего, и не только не предупредила заранее, но и забрала с собой целую машину мебели, когда-то принадлежавшей его дочери, а теперь зятю, но на самом деле даже и не зятю, потому что эта мебель была куплена на деньги, подаренные им самим на свадьбу дочери. Поведал о том, как его дочь вышла замуж за летчика, симпатичного, внушавшего доверие парня, который, как выяснилось, готов обмануть, едва отвернешься.
– Извините, – сказала официантка. – Я бы с удовольствием с вами поболтала, но вон там люди, мне надо им завтрак нести. Извините.
Он поднялся по лестнице к себе в контору, где, расстеленные на письменном столе, его ожидали старые карты, которые он накануне изучал, пытаясь отыскать местоположение старейшего в округе кладбища, заброшенного, по его сведениям, в 1839 году. Включил свет и сел, но обнаружил, что сосредоточиться не может.
Получив от официантки щелчок по носу (или то, что он принял за таковой), он уже не способен был ни доедать свой завтрак, ни наслаждаться кофе. Решил прогуляться, чтобы прийти в себя и унять волнение. Но вместо того чтобы спокойно следовать обычной своей дорогой, он, к собственному удивлению, начал вдруг произносить речи. Только спроси его кто-нибудь, как он поживает, он тут же начинал самым для себя нехарактерным, даже постыдным образом вываливать на человека свои проблемы, и, точно как давешняя официантка, эти люди (у которых, конечно, тоже были дела, всякий там бизнес, то-се) принимались переминаться с ноги на ногу, кивать и под разными предлогами спешили исчезнуть. Погода же тем утром, похоже, совершенно не собиралась теплеть, как это водится в такие туманные утра; в легоньком пиджачке он скоро озяб и по дороге стал заходить в магазины греться.
Чем дольше встреченный приятель знал его, тем более бывал смущен и обескуражен. Ведь он всегда был самым что ни на есть приличным, сдержанным джентльменом, обычно мыслями был устремлен в иные времена и посредством вежливой обходительности исподволь как бы даже извинялся за свое высокое общественное положение (что было несколько смешно, потому что высота его положения вся была в его воспоминаниях и другим совершенно не очевидна). Уж кто-кто, а он-то был последним, от кого можно было ждать громкого оглашения обид или обращения за сочувствием: таких вещей он не делал, даже когда умерла его жена, и когда умерла дочь, тоже не делал; однако вот он – тычет тебе в нос письмо, призывая в свидетели тому, как бесстыже какой-тот парень вновь и вновь тянет с него деньги, и даже теперь, когда он над тем парнем в очередной раз сжалился, тот – представляете? – вступил в сговор с его домработницей, чтобы украсть мебель! Некоторым казалось, что он говорит о собственной мебели, и у них возникало впечатление, будто старика оставили в пустом доме, без кровати и стула. Советовали идти в полицию.
– Да ну, что проку? – возражал он. – Это ж такие люди. С них взять-то нечего.
Зашел в обувную мастерскую, поздоровался с Германом Шульцем.
– Помните ботинки, на которых вы мне поменяли подошву, – ну, те, которые я привез из Англии? Вы мне их делали четыре или пять лет назад.
Мастерская была как пещера, над каждым рабочим местом висело по лампочке под жестяным абажуром. Вентиляция в мастерской работала ужасно, но мужественные тамошние запахи – клея, кожи и гуталина, а также новых, только что вырезанных из фетра стелек и полусгнивших старых – не беспокоили мистера Маккаули. Здесь его сосед Герман Шульц, очкастый, болезненного вида искусник-мастеровой, вкалывал не разгибая спины и зимой и летом. Вооружившись дьявольского вида кривым ножом, он вырезал из кожи фигурные заготовки, потом забивал железные гвозди, подставляя с обратной стороны тяжелую оправку, и они у него сами собой загибались острием назад. Фетр и войлок он резал на специальном станочке, похожем на циркульную пилу в миниатюре. На другой конец вала надевал то мягкий полировальный круг, который тихо шуршал, то другой, обернутый бумажной шкуркой, – этот шумел погромче, временами до взвизга, – а наждак, так тот и вовсе стонал и жужжал на высокой ноте, как механическое насекомое; и все это пронизывал и подчеркивал ритмический индустриальный стук швейной машины, способной запросто пробивать толстую кожу. Все звуки и запахи, как и действия, с которыми они были связаны, за много лет мистеру Маккаули примелькались, но прежде никогда не останавливали на себе его внимание. Вот Герман с ботинком в руке выпрямился, смахнул сор со своего почерневшего кожаного фартука, улыбнулся, кивнул, и перед мистером Маккаули вдруг предстала вся жизнь соседа, безвылазно прошедшая в этой норе. Захотелось как-то выразить ему сочувствие, или восхищение, или что-то большее, что не вполне еще обрело форму в сознании.
– Как не помнить, – сказал Герман. – Такие ботинки хорошие были!
– Чудные ботинки. Представляете, я купил их во время свадебного путешествия. В Англии. Правда, забыл уже, где именно, но только не в Лондоне.
– Да я помню, вы рассказывали.
– Вы на славу тогда их починили. До сих пор живы-здоровы. Прямо новую жизнь им дали. Хорошо работаете.
– Что ж, спасибо. – Герман бросил быстрый взгляд на ботинок, который держал в руке.
Мистер Маккаули понял, что мастеру хочется вновь вернуться к работе, но отпустить собеседника так сразу просто не мог.
– А со мной тут такое произошло! Просто шок. Кое на что аж глаза открылись.
– Да ну?
Старик вытащил письмо и принялся вслух зачитывать из него фрагменты, перемежая их саркастическими смешками.
– Бронхит у него! Пишет, что слег с бронхитом. Не знает уж, на какой кривой козе подъехать. Пишет: «…незнаю, к кому обратиться». Ну, уж он-то всегда знает, к кому обратиться. А как переберет уже всех и вся, прямиком ко мне. «Всего несколько сотен, мне бы только на ноги подняться». Вишь, просит меня, умоляет, а сам уже втянул в заговор мою домработницу. Про это я еще не говорил? Украла у меня машину мебели и уехала с ней на запад. Они, оказывается, спелись: этакие шерочка с машерочкой. И это человек, которого я выручал, причем столько раз! И ведь ни разу он мне не вернул ни шиша. Хотя нет, нет, надо быть честным: один раз пятьдесят долларов. Всего пятьдесят из многих сотен. Да тысяч! В войну он, понимаешь ли, служил в ВВС. Таких шибздиков и впрямь чаще всего в ВВС берут. И вот ходят потом, выпятив грудь, героев из себя корчат. Мне, может, не следовало бы так говорить, но я думаю, что война кое-кого из этих ребят как раз испортила, они после нее не могут приспособиться к нормальной жизни. Но этим же нельзя прикрываться. Или можно? Я же не могу ему все прощать бесконечно только из-за войны.