Я же при этом, отчаянно храня спокойствие, понимающе усмехалась.
Русских Эльфрида называла всякими странными кличками – Микоянски, Дядяджоски. Она была уверена, что они всем пудрят мозги и что ООН – это фарс, который реально никогда работать не будет, а Япония вновь поднимется, так что, пока имелась возможность, надо было ее прикончить. Квебеку она тоже не верила. Как и папе римскому. С сенатором Маккарти у нее была нестыковка: ей вроде и хотелось быть с ним заодно, но то, что он католик, являлось для нее непреодолимым препятствием. Папу она называла придурочным попом. Придерживалась мысли, что жуликов и мерзавцев следует наказывать на этом свете.
Иногда мне начинало казаться, что она выделывается нарочно, на публику – может быть, чтобы подразнить отца. Чтобы взбесить его или, как он сам сказал бы, пробудить в нем зверя. Но это не потому, что она его не любила или хотела ему досадить. Как раз наоборот. Не исключено, что она мучила его, как девчонки мучат в школе мальчиков, когда взаимные попреки для обеих сторон становятся этаким странным наслаждением, а обидные выпады воспринимаются как похвалы. Отец спорил с ней, причем всегда спокойным ровным голосом, но было ясно, что на самом деле он нарочно ее подначивает. Иногда он вдруг шел на попятную, признавал, что, может быть, она и права: работая в газете, она, вероятно, черпает информацию из источников, которых у него нет. Ну, ты меня просветила, говорил он. Если я что и начал соображать, так только благодаря тебе. А она в ответ: Не мели чепухи, пожалуйста.
– Ну хватит вам! – встревала моя мать в шутливом отчаянии, а может быть, и впрямь доведенная до изнеможения.
Эльфрида же отвечала ей предложением пойти прилечь: дескать, после такого умопомрачительного обеда она этого заслуживает, а посуду помоем мы с Эльфридой. Моя мать страдала тремором правой руки и онемением пальцев и была уверена, что это у нее происходит от переутомления.
Пока мы вместе работали на кухне, Эльфрида рассказывала о знаменитостях – актерах, которые выступали у них в городе, а выступали у них иногда даже кинозвезды, пусть и не первой величины. Понизив голос, еще сиплый после приступа дерзкого хулиганистого хохота, она рассказывала мне о том, как они нехорошо себя ведут, передавала толки о скандалах в их личной жизни, которые еще не выплеснулись на страницы журналов. Упоминала о гомосексуалах, искусственных грудях и о том, как под одной крышей умудряются жить втроем; намеки на такие вещи мне, конечно, попадались в прессе, но слышать об этом впрямую, пусть даже из третьих или четвертых уст, было совершенно ошеломительно.
Что отвлекало мое внимание, так это зубы Эльфриды, причем настолько, что даже во время этих доверительных излияний иногда я теряла нить. Каждый из оставшихся у нее зубов (во всяком случае, передних) был своего, чуть-чуть особенного цвета, двух одинаковых не наблюдалось. Одни, эмаль которых крепче, цветом приближались к темной слоновой кости, другие были то с молочным отливом, то какие-то лиловатые и время от времени поблескивали серебряными ободками, а иногда и чем-то золотым. Зубы у людей в те времена редко бывали столь однородны и презентабельны, как ныне, – если, конечно, это не вставная челюсть. Но у Эльфриды зубы были необычайны именно их индивидуальностью, явственной разобщенностью и внушительными размерами. Когда Эльфрида выдавала очередную колкость – на сей раз заведомо и чрезмерно язвительную, – они, казалось, так вперед и выпрыгивали: этакая дворцовая стража, разномастные лихие копьеносцы.
– Да, с зубами у нее всегда были проблемы, – вздыхали тетушки. – Помните, у нее был даже флюс, и яд от него чуть не привел к заражению крови.
Как это на них похоже, думала я: оставляя без внимания блеск ума Эльфриды, ее вкус и оригинальность, видеть в ней одну только жалкую проблему с зубами!
– Почему она не удалит их? Выдергала бы все, да и дело с концом! – удивлялись они.
– Наверное, не может себе позволить, – проговорила вдруг моя бабушка, в очередной раз удивив собравшихся тем, что все это время она, оказывается, была вполне в курсе разговора.
А меня удивив этим новым, приземленным взглядом на жизнь Эльфриды. Я-то думала, что Эльфрида богата – по крайней мере, в сравнении с остальными родственниками. Она жила в квартире (которую я, правда, никогда не видела, но сам этот факт служил в моих глазах показателем цивилизованности и культуры), одежду покупала, а не шила сама и носила не полуботинки на шнуровке, как почти все знакомые мне взрослые женщины, а сандалии на высоком каблуке, сплетенные из ярких полосок новейшего пластика. И вот поди пойми – то ли бабушка просто отстала от жизни, думая, что приобретение вставной челюсти, как в далеком прошлом, представляет собой финансовую ношу, чтобы поднять которую надо собираться с силами всю жизнь, то ли она действительно знает о жизни Эльфриды такое, о чем я бы никогда не догадалась.
Когда Эльфрида обедала у нас дома, других родственников за столом не бывало никогда. Зато сама она непременно навещала мою бабушку – та приходилась ей теткой, сестрой ее матери. Бабушка в то время жила уже не в собственном доме, а по очереди то у одной, то у другой из моих теть, так что Эльфрида ходила ее навещать в тот дом, где она в тот момент пребывала, а к другим моим теткам не ходила, хотя они доводились ей такими же двоюродными сестрами, как отец двоюродным братом. И обедать ни с кем из них никогда не садилась. Приехав, она обычно сразу шла к нам и какое-то время с нами общалась, а потом, как бы нехотя, собиралась с силами и шла навещать бабку. Когда ближе к вечеру возвращалась и мы садились есть, ничего уничижительного по отношению к теткам и их мужьям она не говорила и, конечно же, никоим образом не выказывала неуважения к бабушке. Вообще, когда речь заходила о бабушке, тон Эльфриды бывал всегда одним и тем же: этакая внезапно вернувшаяся серьезность и забота, даже с призвуком страха (как у нее с давлением? давно ли была у врача? что он сказал?), и по контрасту это делало еще заметнее ту холодную сдержанность, а возможно, и неприязнь, с которой она спрашивала об остальных. Подобная сдержанность звучала и в тоне ответа моей матери, отец же отвечал с преувеличенной степенностью (можно сказать, карикатурой на степенность), и это показывало, что в чем-то невысказанном, неудобь сказуемом они все заодно.
В тот день, когда я курила цигарку, Эльфрида решила зайти чуть дальше и тоном светской серьезности спросила:
– А как у нас поживает Эйза? Он по-прежнему такой же мастер завладевать беседой?
Отец на это печально покачал головой, словно одна лишь мысль о словоохотливости этого родственника должна нас всех ужасно угнетать.
– Это да! – сказал он. – Это уж конечно.
Тут не преминула воспользоваться случаем и я.
– Такое впечатление, что у свиней завелись круглые черви, – сказала я. – Вона как!
За исключением этого «вона как», я повторила в точности то, что сказал дядя Эйза, причем за этим же самым столом, когда ему в кои-то веки невмоготу стало воцарившееся за столом молчание, а может, просто захотелось поделиться этой вдруг пришедшей в голову важной мыслью. А произнесла я это всегда присущим ему величавым, полным достоинства тоном и с его же простодушной серьезностью.