«Автор, – пишет И.Б. Роднянская о работе Л. Уайта, – видит отдаленные идеологические и психологические предпосылки современного экологического кризиса в иудео-христианском
[162]
учении о человеке как сверхприродном существе и венце творения – точнее, в той культурной модификации христианской антропологической доктрины, которая характерна для западноевропейского Средневековья…
Наши (то есть западноевропейские. – В.К.) повседневные навыки обусловлены подспудной верой в непрерывный прогресс, истоки которой восходят к иудео– христианской телеологии… Согласно иудео-христианской доктрине, Бог создал все для блага человека, ни одна вещь или тварь не имеет иного предназначения, помимо служения человеку и его цели…»
Далее встает проблема глубокого «контраста» западного и восточного христианства. «Западное сознание, – утверждает Л. Уайт, – уже не в состоянии отказаться от антропоцентризма… Мы относимся к природе высокомерно и презрительно и готовы пользовать ее на потребу любой нашей прихоти».
[163]
Эта концепция нуждается в одном очень существенном уточнении. Дело обстояло, без сомнения, вовсе не таким образом, что Запад (в отличие от Востока) был фатально вынужден воспринять именно эту «модификацию» христианства. Запад выбрал и усвоил ее, ибо она, как говорится, вполне соответствовала его исторической практике, в которой он опирался только на себя, выступал как своего рода бог в отношении внешнего мира.
Да, западный человек в самом деле осознал себя по отношению к «внешнему миру» – и природному, и человеческому – в качестве «человекобога». Это было совершенно необходимой основой западной героики, западного свободного творчества. Но одновременно это означало, что Византия и государство ацтеков, Индия и Китай и, конечно, Россия – только объекты приложения сил Запада и не имеют никакого всемирно-исторического значения.
Чрезвычайно показательна гегелевская характеристика Византии, непосредственно предшествующая в его «Философии истории» апофеозу Западного мира: «История высокообразованной Восточной Римской империи… представляет нам тысячелетний ряд беспрестанных преступлений, слабостей, низостей и проявлений бесхарактерности, ужаснейшую и поэтому всего менее интересную картину».
Вполне понятно, что многократные атаки крестоносцев, сыгравшие громадную роль в разрушении Византии, оценивались на Западе как совершенно справедливое дело (Гегель здесь же с удовлетворением констатирует, что «наконец дряхлое здание Восточной Римской империи… было разрушено энергичными турками»). Такое представление о Восточной Римской империи не только до самого недавнего времени безусловно господствовало на Западе, но и – начиная с XVIII века – оказало весьма сильное воздействие на русское сознание. Предстоит еще большая работа по восстановлению истинного облика Византии; в последние годы много сделано в этом направлении в работах С.С. Аверинцева.
Но в данном случае для нас важны даже не конкретные «достоинства» или «недостатки» Византии. Суть дела в том, что Русь встретилась с ней как с живым, самостоятельным творцом культуры, между тем как Запад, питавшийся наследием уже мертвого античного мира, и Византию воспринимал только как материал для своей деятельности, который он мог или уничтожить (как была уничтожена культура ацтеков), или «использовать» для своего самоутверждения (как Англия «использовала» Индию).
Между тем Русь, встретясь с Византией, почти полтысячелетия вела с ней живой диалог, и гибель Восточной Римской империи была для нее тяжкой потерей. Именно тогда возникла идея Третьего Рима, на два столетия многое определившая в жизни Руси. Но своеобразная природа русской культуры уже сложилась. Через два столетия, в течение которых (то есть с конца XV до конца XVII века) Запад мощно и стремительно развивался, петровская Россия, как бы опровергнув пророчество монаха Филофея, что-де Четвертому Риму не быть, приняла Запад именно как своего рода новый Рим…
Достоевский, говоря о том, что русский народ заключает в душе своей «склонность к всемирной отзывчивости и к всепримирению», особо подчеркивал: «Стремление наше в Европу, даже со всеми увлечениями и крайностями его, было не только законно и разумно в основании своем, но и народно, совпадало вполне со стремлениями самого духа народного…»
Уже из вышеизложенного, надо думать, явствует, что всечеловечность – как давно осознанное существеннейшее свойство русской литературы – ничего общего не имеет с тем идеологическим явлением, которое более или менее полно охватывается понятием «космополитизм» и которое было чуждо всем подлинным деятелям русской литературы. Белинский, как известно, решительно заявил: «Я скорее готов перейти на сторону славянофилов, нежели оставаться на стороне гуманистических космополитов», для которых, по определению Белинского, «национальность… выражает собою все, что есть в народе неподвижного, грубого, органического, неразумного, и диаметрально противополагается всему человеческому».
По убеждению Достоевского, всечеловечность – это как раз глубоко народное, уходящее в самые недра народного мироощущения свойство, свойство именно «органическое». И русская литература осознавала, а не сочиняла это свойство.
«Мы не считаем национальность последним словом и последнею целью человечества, – утверждала русская литература устами Достоевского. – Только общечеловечность может жить полною жизнью. Но общечеловечность не иначе достигается как упором в свою национальность каждого народа. Идея… национальностей есть точка опоры, Антей…»
Все великие русские писатели прекрасно сознавали, что пафос всечеловечности, оторванный от народной основы, порождает тенденции космополитического характера, о которых со всей резкостью говорил и Достоевский. Сохранить и развить единство народности и всечеловечности – это не только труднейшая, но и в полном смысле слова творческая задача, которая для своего осуществления нуждается не только в разумном ее понимании, но именно в напряженном и вдохновенном творчестве.
И если происходит разрыв, распад единства всечеловечности и народности, первая вырождается в космополитизм, а вторая – в национализм. Оба эти явления, впрочем, характерны лишь для сугубо боковых, периферийных линий русской литературы; ее основное, стержневое движение всегда сохраняло единство всечеловечности и народности.
Стоит подчеркнуть для большей ясности, что космополитизм и национализм по-своему также взаимосвязаны: национализм, утверждая одну нацию за счет всех других, в сущности, требует от этих других встать на космополитические позиции (это в высшей степени характерно, например, для такой крайней формы национализма, как сионизм). С другой стороны, именно под давлением космополитических тенденций рождается – в качестве их прямолинейного, примитивного противовеса – национализм…