Но, как бы там ни было, фашизм наступал, а прогрессивный деятель, к которому Котов обратился (он сделал ошибку, приняв критику этого прогрессивного деятеля в адрес Советского Союза за полный отход на иные позиции), деятель этот, во-первых (как он заявлял даже иногда публично и вот что было упущено Котовым), во-первых, понимал, что Россия по-прежнему сила, противостоящая фашизму, мирный договор с ним – временный и будет фашизмом нарушен, а во-вторых, вообще все написанное принял за грубую фальшивку, настолько оно расходилось с его взглядами и представлениями о прогрессивно-демократической основе Советского Союза. Так как в данный момент прогрессивный деятель этот был в ссоре с Советским Союзом и не имел контактов с советским посольством, он действовал через третьи руки и передал эти записки одному уважаемому поэту, разумеется, прогрессивному, который хоть и подписал протест против договора России с Германией, но все же сохранил связи с местными коммунистами. Они-то и передали записки в посольство. И также, опять идя по цепочке от прогрессивного поэта к прогрессивному деятелю, люди центра, бывшие сослуживцы, выследили Котова (его давно искали). Котов вскоре был убит (может, по совпадению, согласно его собственной идее, то есть в туалете гостиницы), а записки, разумеется, далеко запрятаны или даже ликвидированы, но вполне возможно, что копии с них были сняты, и Бог весть каким путем часть их попала в руки Горюна, троцкиста, специально посвятившего себя поискам и восстановлению обстоятельств смерти Льва Давыдовича Троцкого. Что касается Маркадера, то сумей он скрыться после совершения убийства, его безусловно постигла бы тогда, под горячую руку и по горячим следам, участь Котова. Но поскольку он был арестован и защищен от ликвидации тюремной камерой в Мексике, то когда постепенно все вошло в свое русло, Троцкий был мертв и никаких особых побочных явлений это не вызвало, а поведение Маркадера в тюрьме с точки зрения интересов дела было безупречным, учитывая серьезные заслуги Рамиро, ему присвоили тайно звание Героя Советского Союза, о чем ему сообщило доверенное лицо во время одного из свиданий. (По другой версии, он получил это звание уже при Хрущеве.) Что касается судьбы его матери, то она неизвестна, и после ликвидации Котова о ней нигде не упоминается, во всяком случае, у Горюна о ней сведений не имелось. О Маркадере же известно, что за двадцать лет тюремного заключения он великолепно выучился играть на бильярде, что неоднократно доказывал потом в Москве, в клубе испанских политэмигрантов, где Горюну и удалось его увидеть…
На этом оканчивались записи в синей папке, но в ней имелось несколько чистых листов, и, показав их мне, Горюн сказал:
– Эти листы предстоит заполнить нам с вами и поставить точку (он, оказывается, не лишен был символических жестов, что выдает в нем человека тщеславного. Впрочем, в нашей ситуации и политической борьбе это такое качество, о котором и упоминать не стоит как о безусловно разумеющемся).
Помню, когда Горюн закончил чтение отрывков дела Рамиро Маркадера, дополняемое его устными обширными комментариями, было уже утро в самом расцвете. Мы сели читать в ночной тьме и прохладе, а окончили у раскаленного солнцем подоконника. Я посмотрел на Горюна и увидел перед собой усталое сонное лицо. Очевидно, го же выражение было и у меня. Горюн потянулся, хрустнул костями, зевнул широко, показав нездоровые зубы и неприятно дыхнув мне в лицо, и прикрыл глаза левой рукой, искалеченной пыткой. Жест этот он совершил, пожалуй, невольно, как всякий усталый человек, но мне показалось, что искалеченную левую руку свою он продемонстрировал, чтоб упрекнуть меня или попугать. Зачем это ему, не пойму, то ли это какой-то сложный план, то ли элементарный просчет, ибо тут же он предложил мне (как я и догадывался) заключить с ним союз вне организации на тот случай, если в результате интриг Щусева кандидатура Маркадера не будет утверждена. При таком обороте дела он предлагал мне выехать в Крым (в Крыму я, кстати, никогда не был и моря никогда не видел в разумном возрасте), выехать в Крым, где, по словам Горюна, в настоящее время Рамиро Маркадер отдыхал в одном из закрытых санаториев в районе Ялты.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Должен ради справедливости заметить, что дело Маркадера произвело на меня весьма сильное, хоть и противоречивое впечатление. Тем не менее, организация, несмотря на то, что первоначально Горюн получил известное преимущество, в конечном итоге дело действительно не приняла и забраковала, отдав предпочтение кандидатуре Щусева, то есть Молотову. Кандидатура эта была признана более серьезной, целесообразной для России (в последнее время в организации мыслили только такими категориями). Что же касается подготовленного Горюном дела Маркадера, то оно было попросту названо Щусевым в большинстве своем сфабрикованным и несерьезным. Причем в заседании организации на этот раз приняли участие несколько человек, которых я никогда не видел, очевидно, они были с периферии, и которых Щусев срочно пригласил. Единственным человеком, который поддержал Горюна, был я. Висовин же воздержался. На том и порешили. Щусев предупредил Горюна, что он обязан подчиниться большинству. Горюн дал обещание, но видно было, что Щусев обещанию не верит и обеспокоен. Я пытался с Висовиным заговорить о Горюне, но он вдруг о нем отозвался со злобой, ему не свойственной, и в самом что ни есть питерском пролетарском духе обозвал его «подлым троцкистом». Мое отношение к Горюну было весьма противоречиво и более дурно, чем хорошо, особенно после проведенной у него в квартире ночи, но тут уж во мне из одного противоречия все изменилось.
– Что, Христофор, – крикнул я, – сталинская питерская косточка взыграла?…
– Да пошел ты, – угрюмо огрызнулся Висовин.
Впрочем, спорить со мной не стал, а просто постелил себе (он спал на диване, а я на раскладушке) и лег, отвернувшись. Оба мы лежали без сна, чего-то ожидая. И действительно, под утро вновь явилась Варя и пригласила немедленно прийти к Щусеву. Мы шли, уже будучи твердо уверены, что случилось неприятное, и, казалось, были ко всему готовы. Однако, когда Щусев сообщил нам о том, что Горюн арестован и есть предположение, правда, не подтвержденное, что он дал уже первые показания против организации, я попросту и недвусмысленно задрожал, словно в ознобе. Все могло стать крайне серьезным. Висовин и Щусев также были бледны и заперлись на кухне, откуда долетали их возбужденные голоса, где явно шел неприятный, а может даже грубый, спор. Рядом со мной сидела Варя и укачивала младенца, но у меня было такое впечатление, что она посажена неспроста и за мной наблюдала. Зачем это, не пойму. Вообще Щусев уже некоторое время ко всем проявлял крайнюю подозрительность и недоверие, после же ареста Горюна, надо полагать, это недоверие особенно возрастет, тем более он чувствовал падение своего авторитета в организации… В споре, доносящемся из кухни, мне даже почудилось слово «подлец», произнесенное Висовиным, очевидно, в адрес Щусева. Но вскоре голоса стихли, очевидно, они опомнились, примирились или договорились.
Висовин довольно часто начал выпивать последнее время и, выпив, как-то по-бабьи – горько, взахлеб, сладко – плакал, не стесняясь меня, как может плакать только русский человек, потерявший, по его собственному выражению, «истинную Россию». Ту Россию от дедов-прадедов, которая существовала (и опять же по его словам) при Сталине и которая исчезает всякий раз, когда в народе исчезает простота и ясность в понимании своих обязанностей, своих врагов и своих целей. Вообще он начал все чаще, подобно Щусеву, поругивать Хрущева, и тут между ними была общность. Противоречия возникали лишь относительно Сталина, которого Щусев нанавидел, и самое интересное, что он толком не мог объяснить за что, то есть те объяснения, которые сейчас были распространены и стандартны, относительно культа и т. д., он не принимал и не разделял, во-первых, дабы не быть солидарным со всей этой «нерусской сволочью» (так его разок прорвало, но он тут же это выражение замял), а во-вторых, объяснение тут было иное, но какое, он то ли скрывал, то ли не мог объяснить. Впрочем, оба они путались, ибо Висовин по-прежнему признавал, что Сталина ненавидит, и ненавидит искренне, но от этого страдал и творил, что потому и потерял навеки родину и народ. Так что центр спора у них был не вокруг Сталина, а вокруг приобщения к нему народа. Щусев утверждал, что культ какого-то «кацо», о котором русский простой человек, тем более мужик, и понятия не имел, был создан интеллигентишками и навязан народу. Что прежде чем народ полюбил Сталина, интеллигентишки ему этим «грузинчиком» уши прожужжали. Висовин же считал, что интеллигентишки, особенно самые честные и умные из них (имелся в виду журналист),просто поняли, в чем народ и Россия, которых они действительно горячо любили, нуждается и что народ поймет и за что ухватится. Такие споры в обществе тогда были невозможны, ибо спорить о роли Сталина в период хрущевских разоблачений было верхом вольнодумства у антисталинистов, и за такие споры в прогрессивном обществе можно было прослыть стукачом. Лишь люди крайнего толка, насытившиеся и уставшие от крайних антисталинских действий (избиения, прокламации), в период душевной депрессии могли себе такое позволить. Споры эти, конечно, велись в узком кругу, от нашей молодежи они скрывались, а я был допущен, поскольку, вo-первых, по складу ума способен был к пониманию парадоксов (это Щусев во мне оценил, и за это я ему благодарен), а во-вторых, поскольку я был в материальном смысле полностью зависим от организации, со мной стесняться особенно было нечего (это меня, признаюсь, угнетало).