Я с усилием поднялся, с усилием разлепил слипшиеся веки и посмотрел в окно. Коренастый мужик в черном треухе, тяжелом резиновом плаще и резиновых сапогах уходил по хрупкой, будто посеребренной, наледи на асфальтовой дорожке. Желтое солнце, смешанное с серыми облаками, зыбкой глазуньей, словно на вилах, лежало на острых верхушках деревьев, обметенных вчерашними и, наверное, позавчерашними дождями и ветрами. В открытую форточку тянуло морозным воздухом, но жухлые багряные листья, вмерзшие в затянутые ледком лужи под деревьями, явно оттаивали и блестели каплями пота.
Только теперь я вспомнил, где я, в каком времени и что за стенкой — больная Алена. Правая рука панически метнулась к нагрудному карману пиджака — нет, слава богу, телепортатор на месте и «Салют» на руке. Я облегченно выдохнул, вышел из комнаты и свернул направо, к холлу и Алениной комнате. В холле, на спинке кресла висело бурое махровое полотенце, на его сиденье лежали пишущая машинка «Москва» с длинной канцелярской кареткой и тонкая стопка серой писчей бумаги. Дверь в Аленину комнату была распахнута, но самой Алены не было ни в кровати, аккуратно застеленной, ни в комнате. Зато в тамбуре, в душевой кабинке шумела вода, а в проходе, на батарее парового отопления висела мокрая Аленина юбка.
Я поднял тяжеленную пишущую машинку — господи, как они ими пользовались? — отнес в свою комнату и поставил на письменный стол у окна. Мебель в моей комнате была точно такой же, как в Алениной — кровать, тумбочка, шкаф, письменный стол и стул, но сама комната значительно меньше, тесней. Однако жить и работать можно, why not? — почему нет? Даже интересно, как у меня будет получаться? Я вставил бумагу в тяжелую каретку, трижды провернул ручку прокрутки валика (не знаю, как она называется), вывел край бумаги под язычок черной печатной ленты и с усилием вдавил рычажок верхнего регистра для заглавных букв. В детстве, когда я приходил к отцу, я не раз тюкал по буквам в его пишущей машинке, а однажды даже напечатал любимый стишок «Белеет парус одинокий». У нас с мамой пишущей машинки не было, мама работала школьной учительницей, и кто еще, как не гуманитарий, мог выйти из короткого брака юриста и училки литературы?
«ИХ БЫЛО ВОСЕМЬ» — медленно, с усилием ударяя по каждой букве, напечатал я посреди листа. И почувствовал кого-то за спиной. Я повернулся. Алена стояла в дверной раме, как нимфа на картине Ботичелли — мокрые рыжие волосы распущены по голым плечам, два полотенца навернуты на грудь и на бедра, длинные голые ноги с розовыми ступнями на крашеном деревянном полу.
— Извините, я все постирала… — В ее васильковых глазах было все сразу: и смех, и стеснение, и вызов, и страх. — Доброе утро…
Я потянулся над столом и захлопнул форточку, чтоб не дуло ей по ногам.
— Доброе утро. Как самочувствие?
— Спасибо. Я это… Извините, я очень кушать хочу…
Это было сказано с такой просительно-детской трогательностью, что я расхохотался:
— Еще раз! Прошу тебя! Скажи это еще раз!
— Но я правда… — у нее задрожала нижняя губка и слезы навернулись на глаза, — кушать хочу…
Я заткнулся.
— Конечно, детка. Извини. Это так трогательно! Сейчас сбегаю в столовую.
— Да ну вас! — сказала она и ушла в свою комнату, захлопнула дверь.
Конечно, у меня на подоконнике были и сыр, и глазированные сырки, и даже два стакана кефира, но я постучал в ее комнату:
— Термос, пожалуйста.
Дверь открылась ровно на ширину протянутого термоса.
Но когда я на подносе принес из столовой тарелку с теплой манной кашей, накрытую второй тарелкой, креманку с творогом, сметаной и медом и термос горячего чая, дверь в соседнюю, третью комнату была открыта и там на столе лежали аккуратно разложенные на чистом вафельном полотенце наши глазированные сырки, «советский» сыр и «французский» батон. Я понял намек, поставил на этот стол поднос с завтраком и громко, на весь коттедж объявил:
— Девушка! Кушать подано!
Она появилась, потупив глаза и вся — от плеч до колен — завернутая, как римский патриций в тогу, в чистый пододеяльник из этой третьей комнаты.
16
«Эти длинные коридоры… эти темные зеркала…»
До обеда я пытался работать, поскольку выйти из коттеджа Алене было не в чем — вся ее одежда сохла. Да и не нужно было ей никуда выходить после такой ночи, она, позавтракав, сразу же и уснула под редкий стук моей пишущей машинки. А редкий он был не столько потому, что я тюкал в клавиши всего двумя пальцами, сколько потому, что работа не шла. Во-первых, у меня не было ни акимовской папки с материалами по той демонстрации, ни Интернета, ни книги «Полдень» Горбаневской, ни… Впрочем, когда работа не идет, всегда есть десяток «во-первых», «во-вторых» и «в-третьих». Валентин Иванович Черных учил нас составлять перед работой поэпизодный план, а Мастер сказал мне в Катскильских горах, что он пишет без всякого плана, имея только завязку, двух-трех страстных героев и цель, которую они стремятся достичь изо всех своих сил. Здесь у меня в избытке было и то, и другое. Восемь персонажей мечтают свергнуть советскую власть, приходят на Красную площадь, садятся с плакатиками на Лобное место, их тут же избивают, арестовывают, привозят в милицию, а потом допрашивают в прокуратуре и психбольницах, судят в Пролетарском суде и отправляют в ГУЛАГ и психушки — чем не поэпизодный план? Да, «узок круг этих революционеров» — ИХ БЫЛО ВОСЕМЬ — «страшно далеки они от народа», но с их подачи и с подачи тех, кто сегодня в Серебряническом переулке кричал им «За нашу и вашу свободу!» — через двадцать лет развалится советская империя…
И вдруг я подумал: «Их было восемь» — это только мой первый фильм о диссидентах! А второй — «И возвращается ветер…» по книге Буковского! А третий — биоэпик генерала Петра Григоренко! А четвертый — биография Анатолия Марченко! А пятый — охота за мемуарами Хрущева! Я же главный редактор! Я закажу сценарии лучшим сценаристам и сделаю серию фильмов о диссидентах…
Но сначала я обязан сам написать сценарий «Их было восемь». Это должен быть мой лучший сценарий! А он не идет. Почему? Первый эпизод на Красной площади понятен до мелочей, он описан почти всеми участниками и свидетелями. Второй эпизод — как их, избитых и окровавленных, везут по Москве в «полтинник», то есть в пятидесятое отделение милиции на Пушкинской улице, а они в запале кричат из окон: «Да здравствует Чехословакия!» — тоже прост. А вот третий — о том, какими счастливыми они чувствовали себя в КПЗ «полтинника», — я не понимаю. И в этом весь мой затык! Вчера я видел их в зале Пролетарского суда — пожилую, с проседью, спокойную и обстоятельную Ларису Богораз. Худощавого, но цельного и крепкого духом физика Павла Литвинова. Двадцатидвухлетнего Вадима Делоне. Тридцатилетнего Бабицкого. Мощного работягу Дремлюгу. Почему они были, как пишет Горбаневская, счастливы, когда оказались в КПЗ? И Татьяна Баева, та, которая потом от них отказалась, тоже, я помню, пишет: «“Полтинник”. Опять все вместе, оживлены, смеемся, шутим». А Горбаневская: «Эти три часа, которые мы провели в “полтиннике” все вместе, еще до допросов, я вспоминаю с нежностью. Демонстрация состоялась, и мы были счастливы. Лариса, просто почерневшая за последний тяжкий месяц (арест Марченко…), теперь поразительно просветлела. У нас легко на сердце». И в своем письме в газеты тоже: «Мои товарищи и я счастливы, что смогли принять участие в этой демонстрации»…