«Зинка сказала, что вы уезжать будете, да?» – спросил Яша.
«Я буду учиться еще два года», – отрезала Катя.
«А кто тогда будет уезжать?»
«Никто». – Катя покраснела, и ее уши загорелись, как лампочки на паровозе.
«Зачем ты врешь?» – рассердился Яша, топнул ногой. Это было убедительно. Когда учительница Серафима Георгиевна топала ногой, Яше всегда хотелось в чем-нибудь признаться.
«Я не вру. Я слово дала под всеми салютами: не врать. У меня свершения жизни, а не ваш дурацкий быт. А из-за вас меня затягивает в мещанское болото».
«А где это болото? – оживился Яша. – Ты туда ходила? С Зинкой?»
«Не спрашивай меня, Яша! Не спрашивай! – закричала Катя. – Так нельзя поступать с человеком!»
В глазах у нее уже стояли слезы. Женская жизнь с постоянной путаницей между бабами и людьми (но всегда почему-то в пользу баб… женщин) давала о себе знать. Яша не хотел больше сердиться на Катю и играть в пустые непонятные слова. Ясное дело: правильных слов Катя знала больше. Но чем больше она их говорила, тем более глупой почему-то казалась.
«Ну, не уезжаете, и ладно!»
4
Своя тайна – кромка льда, последнее, что чувствуют ноги, прежде чем провалиться в полынью, нахлебаться там, в один момент замерзнуть, оставить мысли о сопротивлении. Утонуть.
Кромка льда… И каждый следующий маленький шаг делается уже от бесшабашности и отчаяния, от веры в то, что выплыть можно, что хуже точно не будет. И можно даже стать примером. Пусть и отрицательным, но знаменитым.
У Кати была своя тайна. Но раскрыла она ее не Яше, а комиссии райкома партии, глава которой для личного пользования и всякого пищеварения уважал тишину.
Это случилось через два года после Зининых слез и Катиного отказа говорить правду. В пятьдесят втором. Осенью…
В школу пришла разнарядка: старшие классы должны были написать сочинение на тему «Годы оккупации в нашем городе». Лучшие сочинения обещали опубликовать в местной газете и послать на большой конкурс в Москву. Писать нужно было правдиво и грамотно, не утаивая никаких фактов о зверствах немецко-фашистских захватчиков, и тем забить последний гвоздь в крышку гроба Гитлера и его приспешников.
Целую неделю Катины глаза горели так, что можно было не включать электричество. Или даже выбросить коптилку. Не просто выбросить, а выбросить навсегда как символ нашего преодоленного прошлого.
В глазах у Кати была решимость. Железная воля к победе. Яша видел потом много таких глаз и после Кати научился их бояться. Сквозь мертвое стекло, в котором не отражалось ничего из жизни, был виден огонь. Не для тепла, для пожара. И желание, чтобы сгорели все. И люди, и сарай, и хата. И щенок-дворняга, которого отец запретил называть Тарзаном.
Катя говорила Яше: «Мы все обязаны внести свой вклад!» И Яша, все еще дурак и все еще в счастье, соглашался. Он тоже хотел бы, но третьеклассников не брали, потому что разве они могли помнить так, чтобы внести?
На торжественное собрание (а после него концерт!) по случаю девятой годовщины освобождения Туманного от фашистских захватчиков приехал райкомовский муж. Серафима Георгиевна предложила Кате зачитать свое сочинение вслух. Как лучшее. Прямо со сцены. Но перед самым началом личную читку отменила. Сказала: «Это будет нескромно». Катя переминалась с ноги на ногу. Волновалась. Обижалась. Едва уселась на лавку, в первый ряд. Ерзала всё. Ждала, что ее выделят и дадут путевку в жизнь. Так и вышло. Райкомовский муж сказал, что сочинение Екатерины Орловой как нельзя лучше показало весь звериный оскал мирового империализма в его окончательно бесчеловечном – фашистском – обличье. Но конкурс пока отложен, потому что поднимает голову новый враг – сионизм. И этому врагу будет на руку узнать, как пострадали от фашизма до самой страшной смерти некоторые евреи. Часть из них были, конечно, коммунистами, но другая часть – все-таки несознательными гражданами, не оказавшими противнику должного сопротивления.
«Мы, – сказал райкомовский муж, – ничего не скрываем от общественности. Но и общественность должна быть начеку и не терять бдительности. Русский народ пригрел на своей груди еврейских детей и, как правильно сказано в сочинении Екатерины Орловой, дал им свое имя, кров и тепло. Но дети эти, как, например, Лев и другие тоже, должны понимать, кто их настоящая мать-родина, а кто – космополитка приблудная…»
Он хотел сказать что-то еще, набрал в грудь воздуха, умилился, было видно, тишине, которая сама по себе образовалась после его слов. Записал ее себе в заслугу, решил отметить в отчете как убедительное подтверждение правильно организованной идеологической работы с массами. Но среди масс этих вдруг заметил шевеление-движение. К самой сцене подошла тетка в низко повязанном платке, повернулась к нему задом, к публике передом и чистым голосом запела: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов…»
«Во дает, Кызыл-Орда», – громко сказал кто-то из старших классов. И бедный райкомовский муж стушевался, замешкался: петь или не петь? Или гнать эту уборщицу в три шеи? Или что, люди добрые?
Но добрые люди, большие и маленькие, уже повскакивали с мест и подхватили – сначала нестройно, а потом все более сильно и даже угрожающе: «Кипит наш разум возмущенный и смертный бой вести готов!»
Яша увидел, как Лёвка, прячась за спинами и опустив голову до самого пола, выходит из зала. Яша увидел и побежал вслед. Хотел крикнуть, позвать, но горло перехватило тревогой, с которой он не был еще знаком. И Яше казалось: открой он рот, на землю выпрыгнет сердце, покатится-потеряется в палой листве. Яша старался сопротивляться: мычал. Получалось даже как будто стонал. А губы все сильнее сжимала какая-то неведомая сила. Трусливая, проросшая потом привычной осторожностью и заплодоносившая подлостью сила.
В начале улицы Лёвка прибавил, и Яша прибавил тоже. Сердце прыгнуло последний раз и ушло на место. В ушах звенело: ура, домой, домой, домой…
Мать стояла на крыльце и убирала Зине волосы под косынку. Отец курил. Правой рукой он держал папиросу, а левой Зинино плечо. У его ног лежали скатка, чемодан с металлическими уголками, какого в хате Яша не помнил, и два узла… Из одного торчал кусочек простыни, мать сшила ее из двух чужих, старых, забракованных заказчицей.
«Мамка! – Яша рванул вперед, чтобы Лёвке не мучиться, не говорить первому, самому. Обогнал легко, крикнул снова: – Мамка! Они там, в школе, так наврали, так наврали, что теперь у Лёвки кишки наружу… Ты скажи ему, мамка, что он наш… Прямо сейчас скажи! И ты, батя, подтверди ему… и хай они все повыздыхают!»
«Поезд же… – в застывшем, неправильном каком-то молчании уныло протянула, почти подвыла Зина. – Поезд…»
«Езжай сама. Я после… Я после приеду. Никуда не денусь. Не дрейфь, – отчетливо, строго даже, сказал отец и прижал Зину к себе. – Яшка проводит. Бери вон узелок поменьше… Не надрывайся. А ты, сына, другой… Ага…»
«С-с-справимся, – покачала головой мать. – Езжайте оба».